Азиатские новеллы и дорамы 3-15К;количество слов: 7551
автор: orange tree

Из собственных теней

саммари: Цзинъянь задает вопрос и получает ответ
предупреждения: AU
Цзинъянь возвращается в столицу с неспокойным сердцем. На душе тяжесть, и он гонит лошадь во весь опор. Лошадь, седло, он сам от нижних одежд до волос — все пропахло едким конским потом, бедра сводит от долгой езды, поясница немеет, но до Цзиньлина он несется почти без остановок, только дважды пережидают ливень на постоялом дворе; земля после — вязкая, топкая, не помчишь так быстро. Цзинъянь не может уснуть: беспокойство клубится вокруг него беспросветным дымом, сколько не пытайся развеять — не развеешь.

Цзинъянь перебирает в уме, что же могло случится, отчего на душе тревога? Матушка, первое, о чем думает он, матушка. Захворала этой дождливой, сырой зимой?

Когда Цзинъянь въезжает в столицу, он почти видит страх: не в лицах людей, а в их склоненных головах, не людском гуле, а в молчании, и понимает: не матушка. Не великая вдовствующая императрица, не болезнь, не смерть от болезни. Тогда была бы скорбь, а не страх. Цзинъянь сжимает поводья крепче, стискивает зубы. Он делает круг по городу, проезжая мимо дома Линь, чтобы успокоить сжавшееся в недобром предчувствии сердце, чтобы вдохнуть спокойно. Двери поместья закрыты, опечатаны, изнутри — там, где всегда звенела жизнь — ни звука. Тишина. В голове — колокольный звон.

Цзинъянь сворачивает, лошадь под ним ступает ровно, мерно, он отстраненно удивляется, как он сам еще держится в седле: он несся сюда, не зная покоя и устали, но теперь его тело налито тяжестью. Сначала он едет в свое поместье, чтобы переменить одежды: все в пыли, грязи, влажное покрылось ломким, ломким инеем и застыло. Цзинъянь снимает доспехи, там новая вмятина на спине, под левой лопаткой, на левом же предплечье — недавний, еще не до конца затянувшийся шрам от чужого меча. Скоро, скоро добавится еще одна рана, еще один шрам. Новый. Цзинъянь не уверен, что сможет перенести столько боли.

По поместью стелется тишина. Слуги наполняют бадью теплой водой: молча, не поднимая глаз, вжимая головы в плечи, будто в чем-то провинились. Цзинъянь тоже молчит. Смывает с себя пыль дорог, пыл битв, но водой нельзя смыть ни притаившийся в груди ледяной ком, ни отчаяние, подступающее к горлу уже сейчас. Он привык смотреть в лицо опасности, он не страшится ничьего гнева, его не пугает ни враг, превосходящий количеством, ни соперник, превосходящий силой, но сейчас, сейчас он боится ехать во дворец. Он узнает то, чего не хочет знать.

Голос отца-императора сух, взгляд — строг, слова — камни, одно за одним опускающиеся на дно пруда. Евнух Гао бесцеремонно смотрит на Цзинъяня, не отрываясь, словно хочет что-то сказать или предостеречь одними глазами; Цзинъянь смотрит на него в ответ мгновение, второе, отворачивается и сразу же забывает, что нужно быть осторожным, что нужно отмерять слова, укрощать свой горячий нрав, выказывать почтение. Когда он слышит то, что слышит, когда осознает то, что сказано — предательство, бунт, мятеж, мятежники — то испытывает не неверие. То, что печатью оттиснуто в его сердце, то, что заполняет его до краев, как полноводная, разлившаяся по весне река — слишком узкое русло, больше, чем неверие. Отрицание — абсолютное, полное и безусловное, в котором нет места ни сомнению, ни колебанию.

— Нет, — говорит он, не дослушав отца. — Нет. Это ложь, это наветы, это чужие злые происки. Принц Ци, семья Линь никогда бы…

Его обрывает хлопок — отец ударяет ладонью по столу, его глаза наливаются гневом, и Цзинъянь впитывает этот гнев, и гнев заменяет ему отчаяние, безвольный липкий страх, который уже тронул его своею лапой, разгоняет укрывшую его своим крылом осоловелость.
Евнухи падают ниц, Цзинъянь тоже должен упасть на колени, упереться лбом в пол — хоть как-то ценить свою жизнь, — но кажется, если он отступит сейчас, если смолчит, то погибнет. Перестанет быть.

Их голоса наполняют залу, евнухи сжимаются, стараясь стать незаметнее и спрятаться от двойной драконьей ярости, Цзинъяня несет бурный, сметающий все на своем пути поток, он готов биться до последней капли крови, поклясться своей душой и сердцем, он схлестывается с отцом впервые в жизни, хотя отчетливо понимает: с каждым словом он дальше от цели, а отец глубже уверяется в своих сомнениях. К гневу снова примешивается отчаяние. Это спор без конца и края, где один не слышит и не хочет слышать другого.

Цзинъяня выводит из зала стража, и все, на что ему хватает разумности — не сопротивляться, хотя рука сама тянется к мечу — слава всем небесам, что меча нет, — и поклониться в конце.

Ночь длится и длится, и это не ночь, а самый худший кошмар, самый ужасный сон, от которого не проснуться.

Принц Ци, думает Цзинъянь. Сяо Шу, сяо Шу, сяо Шу.

Когда с утра прибывает с приказом евнух — Сяо Цзинъянь непочтительный, дерзкий, перечащий сын, — и его запирают в резиденции на месяцы, Цзинъянь не находит в себе сил даже для внутреннего возражения. Все силы вылакала тяжелая, бесконечная ночь, смяли мрачные, черные мысли, изъела непроглядная безысходность. Сколько ни спорь — время не повернуть вспять, чужих жизней не воротить обратно.

По поместью снова стелется тишина, и Цзинъянь укрывается ею. День идет один за другим, раз за разом Цзинъянь себе повторяет: мертв. Мертвы. Все, на что его хватает. Вопросы придут позже.

За закрытые двери проникает весть от матушки: сложенная в восемь раз записка размером с ладонь, и вовсе не весть, а мольбы и просьбы молчать, не лезть, выжить.

Избегание столкновения с большими силами свидетельствует не о трусости, а о мудрости, ибо принесение себя в жертву никогда и нигде не является преимуществом, пишет она. Так говорил учитель Ли, сяо Шу с ним спорил до хрипа, Цзинъянь молча кивал, учитель неодобрительно качал головой — следует ли сейчас сам учитель этой мудрости?

Цзинъянь впервые не скучает по матушке: обычно эта тоска неизбывна и всегда рядом, обычно он с трудом выжидает от встречи до встречи. Сейчас встретиться с ней — не утешить боль, не разделить горечь, а только приумножить страдание. Матушка сама нуждается в утешении, которого Цзинъянь ни ей, ни себе не может дать.

Сяо Шу. Мертв, повторяет Цзинъянь. Мертвы.

Когда он выходит из заточения своей резиденции, от его сердца мало что остается — оно усыхает до размеров монеты и покрывается пеплом.
На отца Цзинъянь не поднимает взгляд, отвечает тускло, говорит мало. Все внутри выжжено холодом. Во взгляде отца не довольство его повиновением, не гнев, не ярость, Цзинъяню кажется, это печаль, но разве может он сказать теперь, что хоть что-то понимает в людях? Раньше бы он сказал: отец никогда не поверит наветам на наследного принца и семью Линь, эти узы не разбить, не разрушить. Что сказать сейчас, Цзинъянь не знает.

Его отправляют прочь из столицы: велят взять отряд из пяти десятков и посылают проверять северные заставы, которые Цзинъянь уже объезжал два года назад. Это как записка от матушки, только не мольбы, не просьбы, а приказ: молчи, не лезь, выживи. Держись подальше, пока не истает, не развеется.

Да разве это когда-нибудь произойдет?

Перед отъездом Цзинъяню щедро разрешено преклонить колени у дворца Чжило: они с матушкой видят друг друга, смотрят, хотя Цзинъянь отчаянно хочет отвести взгляд, молчат. Лицо матушки отмечено печалью, его — изъедено горем. Им нечего сказать друг другу, каждый знает, что у другого на душе.

Город Цзинъянь покидает с облегчением, объезжает по дуге усадьбу Линь — снова этой тишины там, где полнился звук, он не вынесет, и когда Цзинъяня от Цзиньлина отделяет день пути, он наказывает отряду ехать к заставам, а сам поворачивается в другую сторону и едет дальше один. К Мэйлин.

Лошадь снова несет во весь опор, бедра снова сводит, дожди льют один за другим — весенние, но прохладные. Цзинъянь меняет одежды на простые, убирает доспехи, скрывает тряпицей меч. Он торопится, спешит, словно есть куда успеть, кого выручить, что спасти. Он не знает, что хочет найти, что хочет увидеть — нечего спасать, нечего видеть, надо было раньше, если бы ты тогда был в столице, раздается внутри шепот, — но не может остановиться. Месяца взаперти выливаются в это — в яростное желание узреть самому, увериться, но увериться в чем, Цзинъянь не знает. Все кругом — искусная ширма, и города, и деревни, и редкие люди, что дают ему кров и еду, и костер, что трещит в предрассветные часы, когда Цзинъянь позволяет себе стражу-две чутко подремать, и неласковый ветер в лицо, и бескрайние поля по левую и правую руку. Цзинъянь видит впереди лишь пики Мэйлин.

Лес в предгорье тих, светел, шелестит листва. То ли природа уже успела замести следы, то ли сюда и правда не докатился бой — не разобрать. Только то тут, то там — поваленное дерево, примятый куст, одинокий разлапистый тутовник вырван почти с корнем, будто лютовал медведь. Цзинъянь накидывает плащ и едет дальше, выше.

Он не знает, кажется ему или нет, но пахнет гнилой плотью. Пахнет смертью, костром — здесь, в этих холодных безлюдных землях, где некому развести огня? Цзинъянь проводит на Мэйлин три бессонных дня, почти таких же ужасных, как первая бессонная ночь в столице, чтобы понять: здесь нет того, что он искал, и чтобы понять: то, что он искал — это жизнь. Здесь есть все, что угодно, все, кроме жизни.

Он спускается вниз и объезжает все ближайшие деревни на сто ли. Их всего три, и все три — почти заброшены, забыты, разрушены. Везде — полузасохший колодец, земля, поросшая сорняком, покосившиеся пустые дома, доживающие свое одинокие полуголодные семьи.

Везде его встречают настороженным, напуганным взглядом, пусть он и не достает меч. Цзинъянь расспрашивает, не было ли здесь незнакомцев, может быть, кто-то поселился в дырявой лачуге на окраине? Может быть, кто-то просил укрытия? Может быть, кто-то молил о помощи? Испуг в глазах сменяется ужасом, и Цзинъянь понимает, что не он первый задает вопросы, не он первый объезжает деревни, не он первый ищет тех, кто мог бы спастись. До него здесь были, и Цзинъянь понимает кто, и Цзинъянь понимает, что от них нельзя было спастись. Деревенские лепечут про неведомую тварь, покрытую белой шерстью, что выла и металась в лесу половину весны, сожрала единственную на всю округу курицу, а потом пропала. Больше они ничего не видели — и клянутся, и утыкаются лбом в пол.

Цзинъянь прикрывает глаза. Под зажмуренными веками — та же тьма, что и снаружи. Он поворачивает лошадь на север, подгоняет ее. От желания обернуться, бросить на пики Мэйлин последний взгляд сводит плечи, но он не оборачивается. Больше ему здесь делать нечего.

***

После Цзинъянь окончательно впадает в немилость у отца тем, что задает вопросы и желает получить ответы — как ни старайся, не удержать, не запереть внутри. Тех, кто мог бы ответить, при дворе уже нет: мертвы, живы, но сосланы, живы, но высланы, живы, но под страхом смерти молчат. Все, что Цзинъяню остается — пересуды, сплетни, которые передаются из уст в уста, где, Цзинъянь уверен, нет ни слова правды.

Цзинъянь верит брату, другу и своему сердцу; годы идут один за одним, Цзинъянь застывает в неведении и горе, не замечая течения времени. Он возвращается в столицу реже, не желая вступать в обитель смуты и раздора. Первый год после Мэйлин: тишина, беззвучие, все передвигаются неслышно, переговариваются шепотом, не смеют поднять голов, опасаясь внезапного гнева. Император темен и грозен, особенно когда из жизни уходят те, кому он даровал жизнь. Дворец накрывает туча.

Но дальше начинается то, чему суждено случится: новая борьба, новый передел, новое состязание.

На заре эры Чэнпин матушка не может сдержать слез, когда Цзинъянь возвращается в столицу после длительного переброса войск в Циньнань. Все в Цзинъяне отзывается на ее слезы — он уже не дитя, но каждый раз с трудом переносит долгую разлуку, и каждый день своих путешествий изводится от смутной тревоги. Он не знает точно, но догадывается, что матушке в тягость и жизнь во дворце, и интерес императора, который обернулся для нее заточением.

Матушка приникает к его плечу и исступленно — Цзинъянь никогда не видел ее в таком волнении — шепчет ему на ухо:

— Дитя мое, в тебе столько воли и великодушия. Помыслы твои чисты, душа полна сострадания, а разум стремится к справедливости. Дитя мое, ты верен себе и всегда печешься о своем ближнем.

Шепот ее подобен дурману, и у Цзинъяня кружится голова. Радость воссоединения меркнет в один миг; Цзинъянь опускается на колени, не в силах стоять прямо, и матушка послушно оседает рядом с ним. Она с надеждой заглядывает ему в лицо. Голос ее мягок, влажный взор горит решимостью, но на самом дне таится сомнение — будто она сама не верит, что смеет вести такие речи.

Служанки тихо переговариваются за ширмой, до Цзинъяня доносится звон посуды, плеск воды. Мимо шелестит одеянием дева в красном, ставит на стол поднос со сладостями и чайником и так же молча удаляется, вновь оставляя их с матушкой вдвоем.

— Цзинъянь, сердце мое, кто если не ты…

Цзинъянь взглядом заставляет ее замолчать. Впервые в жизни он желает оказаться подальше от дворца Чжило и от матушки, и на мгновение он не чувствует ничего, кроме тошноты — горький ком встает у горла и не дает вымолвить ни слова.

Никогда… Никогда Цзинъянь не ступит в эти мутные воды и не вмешается в черные дела. Он будет держаться в стороне столько, сколько возможно. Будет делать то, что должно, и пусть будет то, что будет. Если он умрет, необласканный отцовой милостью и не отмеченный высоким титулом, но до конца преданный себе и своему мечу, ему нечего будет стыдиться.

Матушка понимает его без слов и отводит глаза. Она смотрит вниз, на натертый до блеска пол, по которому растекается ее парчовое одеяние, и Цзинъяню остается только гадать, о чем она думает. Разочарована или наоборот испытывает облегчение?

— Прости меня, Цзинъянь, — она глубоко вздыхает, и в голосе ее дрожит с трудом подавленное рыдание. — Я совсем обезумела от горя и не смогла промолчать.

В ее мягком профиле, прикрытых дрожащих веках столько невысказанного терзания, что Цзинъянь сразу же жалеет о своей резкости. Он вспоминает, что не один тоскует по ушедшим и печалится о настоящем.

— Сердце мое обливается кровью, когда я думаю о том, как много ты можешь сделать и как мало тебе позволено, — продолжает матушка и несмело поднимает на него взгляд, в котором уже ничего нельзя различить: ни слез, ни горечи, ни ласки, в голосе тоже теперь ни следа давнишних переживаний. Она обуздывает свои переживания в один миг, и в ней словно не остается ничего живого.

— Прости меня, Цзинъянь — повторяет она. — Из года в год жизнь учит меня смирению, а я все никак не могу усвоить урок. Не таи обиды и поверь мне, я больше не потревожу тебя подобными речами.

И правда, ход времени неумолим, один день перетекает в другой, событие следует за событием, матушка молчит. Подлинного смирения в ней по-прежнему мало: иногда ее взгляд блестит сталью, но уста остаются сомкнуты, а слова не произнесены. Цзинъянь одновременно и благодарен, и в смятении — то, что уже было сказано, все равно лежит между ними мягким молчаливым укором.

Ты так много можешь сделать, но тебе так мало позволено.

Матушка не сказала ни слова лжи. Нет ничего, что Цзинъянь ценил бы больше правды и справедливости — разве не это главное для человека, облеченного властью? Но что проку в добродетелях Цзинъяня, наоборот, ведомый ими, он оказывается в одиночестве, в немилости, в смятении. Отец-император холоден к нему, вслед за ним к Цзинъяню холоден весь двор, и будто никто уже не помнит, что до Мэйлин Цзинъянь купался в отцовой ласке и расположении, как карп в прудовых водах, что тоже был любим — как раз за прямоту речей и открытость души. Достоинства обернулись пороками; даже если бы Цзинъянь и желал дотянуться до трона, теперь не найдется во всем Цзиньлине ни министра, ни сановника, ни захудалого евнуха — никого, кто поддержал бы его. И тысячи тех, кто готов чинить препятствия.

Но семя, что посеяла матушка, мерно всходит.

Если бы… Теперь Цзинъянь не может не думать: что, если? И может, если он поднимется выше, то узнает то, что хочет знать?

Мучение — не у кого испросить совета, некому задать вопрос.

На обратном пути из Северной Янь, куда Цзинъянь с небольшим отрядом сопровождает посла на излете лета, они останавливаются на ночлег у окраин Ланьчжоу. Цзинъянь сам расседлывает свою лошадь, расчесывает ей гриву, меняет воду в ведре. После садится рядом в душистый стог сена.

Ланьчжоу большой город, и дороги от него расходятся во все стороны света: дальше на юг — Цзиньлин, на восток — в Цинчжоу, на запад — широкая, но извилистая тропа сначала через лиственный лес, затем вверх, в холмы — в деревню Хуаси. Что у Архива Ланъя. У всезнающего Архива Ланъя, где задают вопросы и получают ответы. Говорят, там есть мудрец, который может видеть и будущее, и прошлое, может разрешить любую задачу. Твое дело одно — плати.

Цзинъянь уезжает, едва показывается солнце. Остальным говорит ждать — он надеется обернуться быстро, в день или два, самое большее три. В пути его тревожат две вещи: что же спросить и в какую цену обойдется ответ.

Кажется, в Хуаси народу больше, чем в Ланьчжоу. Везде, везде люди: и в чайной у самых ворот, и таверне — в обеих, и на постоялом дворе — длинный, приземистой дом вдоль главной улицы, и в беседках, и вдоль лотков, где что только не продают: и леденцы, и бумажные веера, и поделки из яшмы, и даосские пилюли бессмертия, и статуэтки из чистого нефрита. Солнце в зените; Цзинъянь садится в таверне, ему приносят баоцзы, бумагу, кисть, брусочек туши. Цзинъянь растирает тушь, распрямляет лист, заносит кисть. Вопросы рвутся вниз один за другим, перебивают один другой.
Что же спросить.

Что ждет Великую Лян?

Может ли Цзинъянь сам добиться того, чего так хотят братья? Должен ли? Или судьба велит ему остаться в стороне?

И изнутри пробивается главное, то, что до сих пор тревожит, сжимает сердце: все ли погибли при Мэйлин?

Лист — белый, кисть — не движется, Цзинъянь размышляет: неужели кто-то кроме небес знает ответы?
Зачем он сюда приехал, зачем задумался. Все кругом — бессмыслица.

За раздумьями он не замечает, когда приходит закат. На постоялом дворе Цзинъяню дают комнату на втором этаже под самой крышей. Он ложится, не раздеваясь. Утром он уедет.

Зачем приезжал? Все глупости, глупости.

***

Ночью Цзинъяня навещает припорошенное пеплом прошлое: ему снится другой дом, другой сад. Не оставленные, не покинутые, наоборот: дом — огромная усадьба на семь дворов — до краев наполнен жизнью. Туда-сюда снуют слуги, глава семьи принимает гостей, рекой льется и гибискусовое вино, и приятная беседа, и отовсюду слышатся речи, прославляющие хозяев. Сад — разноцветное полотно хризантем, нежно лелеемое тетушкой Линь — простирается во все стороны от главного входа. Вдоль извивов галерей высятся сливы, азалии, магнолии.

Сяо Шу тащит Цзинъяня вперед за собой, его ладонь в ладони Цзинъяня сухая и теплая. Они останавливаются у особенно раскидистой азалии, надежно скрытые ночью и тенью ветвей. Покорные нежному дуновению ночного ветра, ветви шевелятся и перешептываются между собой.

Со стороны дома слышится смех, гул, плач струн — кто-то жестоко мучает цинь.

— Так неинтересно, — жалостливо тянет сяо Шу, привалившись спиной к гладкому стволу, — так скучно, так невыносимо! Опять эти нудные беседы об интригах во дворце! Будто и поговорить больше не о чем, так нет, надо снова обсудить, как сановник третьего ранга Ба Сяолун и глава канцелярии Лань Шэнли сцепились на заседании трех приказов!

— Ты пьян, — усмехается Цзинъянь, — от того и недоволен, и много болтаешь. Точнее, недоволен, что старшие не дают тебе болтать.
Сяо Шу задирает подбородок, и в его голосе слышится обида:

— Я не пьян. Я всем доволен и я молчу.

— Каждый раз одно и то же, — вздыхает Цзинъянь в притворном возмущении. — Месяц тому назад ты перебрал желтого вина, приставал к бродяге и читал ему наизусть отрывки из «Книги песен». В конце весны, на празднике у князя Цзи ты пол вечера уверял музыкантшу — ту, которая играла на пипе — что ей нужно попробовать опиума. Такого просветления, видите ли, не достигнуть и за годы медитаций! Хорошо, твой отец не слышал, а то до сих пор бы тебя пороли на тренировочном поле.

Перечислять хмельные глупости сяо Шу он может бесконечно.

— В начале весны…

— Ох, Буйвол, умолкни. Лучше сядь рядом.

Цзинъянь послушно опускается на влажную траву, усыпанную белыми лепестками, придвигается к сяо Шу поближе. От него пахнет вином и свечным воском; от земли идет прохлада, от сяо Шу знакомый, обволакивающий жар.

— Просто сегодня такой день, — сяо Шу поднимает лицо к небу, к полной, круглой луне, что висит так близко — кажется, можно дотянуться.

— Такая ночь… А у старших только разговоры о том, кого теперь император назначит главой канцелярии.

— Я думаю, главой канцелярии назначат Вэй Юйлуна. В конце концов, он служит в министерстве чинов уже третий десяток лет и проявлял только трудолюбие, благочестие… Ай! Хватит щипаться! И вообще, за что?!

— За то, что издеваешься над лучшим другом в день его рождения.

— Кто сказал, что ты мой лучший друг? Я думал, ты мой слуга… Ай!

— Если я от чарки вина становлюсь болтливым, то ты — ужасно язвительным!

Сяо Шу глядит теперь прямо на него, но несмотря на строгий тон, он улыбается и глаза из-под чёлки смотрят мягко, словно ласкают.
Цзинъянь чувствует, как краска приливает к щекам и, несмотря на прохладу ранней летней ночи, становится душно. Сглотнуть получается с трудом.

Это все цветы, думает Цзинъянь. От их густого тяжелого аромата кружится голова.

— Язвительный Цзинъянь… — повторяет сяо Шу. — Я бы нажаловался на тебя, да кто же мне поверит!

Цзинъянь усмехается, но смешок получается нервным, приходится уставиться вниз, на траву, лишь бы не пересекаться с сяо Шу взглядом.

— Так о чем бы ты хотел поговорить, раз не желаешь обсуждать, кто станет главой канцелярии?

— О том, как велик мир, как поучительно прошлое и как завлекательно будущее. Но оставим это на следующий раз. Сейчас я хочу поговорить с тобой об очень важном деле, Сяо Цзинъянь, — отвечает сяо Шу и подается вперед, ближе — Цзинъянь не видит, но ощущает это всем телом.

— На кону наша с тобой дружба, и поэтому я жду от тебя только правды.

Все внутри сжимается в тугой узел от плохого предчувствия. Цзинъянь поднимает голову от земли и оглядывается по сторонам: может, мимо пройдет служанка или главнокомандующий Линь пошлет кого-нибудь за ними? Все, что угодно, лишь бы пресечь вопрос и умолчать ответ…

Разумеется, вокруг них ни души.

— Скажи честно, что ты мне подарил? Я еще не видел твой подарок!

Если раньше голова кружилась от цветов, благоухающих в ночи особенно одурманивающе, то теперь голова кружится от облегчения. Цзинъянь переспрашивает:

— Подарок?

— Да! Надеюсь, это не поделка из нефрита?

— Нет. Это брошь из яшмы.

— Буйвол! Как ты мог? И это после того, как я подарил тебе седло, которое доставили из Гуанси? Торговцы везли его ровно половину года, и ты не найдешь седла лучше и легче во всей Великой Лян! Так что, ради твоего же блага, надеюсь, что ты шутишь.

Цзинъянь едва успевает открыть рот, чтобы ответить — сяо Шу обрывает его, глаза сверкают негодованием.

— Подумай хорошенько, прежде чем ответить. Если ты скажешь, что припас для меня заколку из слоновой кости или жемчужный подвеску, то я проткну тебя мечом.

Во хмелю, в праведном и одновременно притворном возмущении сяо Шу особенно хорош, и Цзинъянь видит только его.
Он приготовил для сяо Шу пеньковую тетиву — прочную, тугую, звонку, обработанную специальным составом и не боящуюся влаги. Она лежит дома, среди остальных подарков.

И еще. Еще один дар, вспоминает Цзинъянь, из-за морей. Как ты просил.

Он нащупывает жемчужину в рукаве. Надо подарить сейчас — а то потом не успеет. Потом будет поздно, поздно.

Он смотрит на жемчужину — она лежит в ладони и слабо светится. Перерыл всю гавань, перетряс все лотки, уже сам был готов нырять.
Цзинъянь переводит взгляд на сяо Шу, но его уже нет. Ни его, ни азалий, только пустой огромный двор, полотно осыпающихся хризантем, а затем только ночной свет сквозь оконце. Мягкий свет — какое ему дело до чужих страданий? Цзинъяню кажется, что сердце сейчас остановится от боли.

Он встает — сон не вернётся больше точно. На улице тишина, день не сравнить с ночью. Он насквозь проходит поселок, от начала главной улицы до конца, дальше тропинка к Архиву убегает вверх, пропадает в густой листве, и Цзинъянь бездумно ступает на нее. На очердном извиве дороги Цзинъянь сворачивает в лес, в гущу, теряется среди начинающих отцветать дубов.

Шаг за шагом, мгновение за мгновением, в груди не перестает болеть. Мыслей в голове нет, кроме одной: когда-нибудь это кончится? Когда-нибудь перестанет болеть, когда-нибудь затянется, срастется, загрубеет? Идет четвертый год, но легче не становится, наоборот, только вызревает, разрастается, оплетает. Сколько можно?

Он почти думает: пожалуйста.

Цзинъянь блуждает две стражи, не меньше, и уже не знает, с какой стороны пришел, куда идти, если захочет вернуться обратно, и когда перед ним вырастает стена, то замирает в удивлении. И только потом слышит флейту.

Песнь наполняет ночь: неровная, неритмичная, рваная песнь неказисто переваливается с боку на бок, словно того, кто играет, плохо слушаются пальцы и подводит дыхание. Или играет ребенок, который только учится.

В Архиве тоже кому-то не спится.

Мелодия обрывается, и до Цзинъяня доносится чужое дыхание — громкое, такое же нервное, прерывистое как песнь флейты.

— Дыши, — говорит голос, — дыши. Правильно дыши! О небеса, сколько раз тебе надо повторить. Расправь плечи, опусти плечи. Вот так. Не зажимайся. Вдыхай на три счета, выдыхай на восемь. Ну.

Потом снова тишина. Чужое дыхание выравнивается.

Цзинъянь оглядывается по сторонам — куда ему идти? Вокруг одни деревья, одинаковые, словно отлитые по одной мерке.

— В этот раз лучше, чем в прошлый, — все тот же голос. — Но если ты хочешь, чтобы кисть твердо лежала в руке, то заниматься надо больше.

— Все, как скажет молодой господин Линь, — звучит в ответ с легкой насмешкой. — Прибавлю еще час.

— Нет, так скучно. Будешь вышивать — тоже хорошо разрабатывает пальцы.

— Все, как скажет молодой господин Линь, — опять в ответ, только уже с досадой. — Распишу вышивкой платок и подарю тебе.

— Если как твоя игра на флейте, то не надо. А сейчас давай еще раз.

Снова звучит песнь — поначалу спокойно, размеренно, гладко, но потом сбивается опять, теряется ритм.

Сяо это или дицзы? Сяо Шу мог бы определить на звук. Тетушка Линь сама играла на флейте, и флейт у нее был десяток: самых разных, и из простого бамбука, с резким, но чистым голосом, как уверял сяо Шу, и из белого нефрита, почти прозрачная, но она рождала мертвый, глухой звук.

Цзинъянь уходит на восток, туда, где между деревьями начинает едва-едва светлеть небо, в Хуаси добирается, когда солнце уже наполовину вышло из-за горизонта. Он без сил валится в кровать, и в тот же миг его накрывает сон — на этот раз пустой и милосердный.

***

Цзинъянь просыпается около полудня. В голове — ясность, в теле — легкость. Он завтракает внизу, отдает должное душистому жасминовому рису, ему даже нравится чай — в основном потому, что он едва заварен. Зала полнится людьми, кто-то то входит, то выходит, двери хлопают туда-сюда. Цзинъянь не придает этому значения. Он споро работает палочками, поглядывая в окно, на улицу, уже снова запруженную людьми, как вчера.

Почти все приехали за ответами, стянулись со всей Поднебесной в поисках истины; кто-то уже спросил и ждет, кто-то только спросит. И что спрашивают? От меня ли понесла моя жена? Кто стащил мой кошель? Что является величайшей благой мощью земли и неба? Что за тревоги у этих людей, что привело их сюда?

Из раздумий Цзинъяня вырывает чужой взгляд — до того цепкий, пристальный, что не ощутить его не возможно. Кто-то трогает его глазами, ощупывает, и Цзинъянь знает, что не должен резко оборачиваться, но все равно оборачивается. За спиной пять столов, и никто на него не смотрит. Два стола — две семьи тихо переговариваются между собою, третий — похоже, бродяга, укутанный в тряпки, склонившийся на пиалой, четвертый — чиновник и слуга, склонившиеся над бумагами, пятый, в углу, в тени — трое простолюдинов, один в светлых одеждах, бледный, сразу видно, хворый, двое других в темных, загорелые до черноты, как крестьяне в поле.

Никто на него не смотрит.

Цзинъянь снова утыкается в миску, и тут же возвращается взгляд. Кто-то его узнал? Вряд ли. Одежды простые, причесан тоже по-простому, выправка у него военная — в нем не увидеть императорского сына.

Цзинъянь остается — от любопытства холодит затылок. Переходит от лавки к лавке, трогает, смотрит, с аппетитом обедает в таверне, пытаясь
прислушаться к разговорам, но все сливается в невнятный гул; затем наблюдает за мальчишками, что ходят на руках, выпрашивая медяки; гуляет по яблоневой аллее за чайной. Цзинъяню трудно изображать безделье, но зато он получает то, что ищет: взгляд преследует его неотступно. Цзинъянь уверен, что за ним следят, но не чувствует ни угрозы, ни дурного намерения. Он даже садится в беседке, прикрывает глаза, подставляя лицо солнцу. Никто не приближается, ничто не движется. Чужие глаза выжигают в нем дыру.

Может быть, он пришелся по душе какой-то робкой девице? Но девицы не жгут взглядом. Все равно, пусть, думает Цзинъянь, раз без угрозы, то пусть смотрят.

Он должен уехать, если решил ничего не спрашивать, и он готов: уже снова заседлал лошадь, напоил, и она беспокойно мнется в стойле. Цзинъянь за поводья ведет ее к выезду из деревни; людской поток обтекает его, никто не обращает на него внимания — он всего лишь один из путников, забредших на гору Ланъя.

Взгляд доводит его до ворот и пропадает. Тот, кто смотрит, остается в деревне.

Цзинъянь вскакивает в седло — легко, привычно, — направляет лошадь вниз по дороге, назад в Ланьчжоу, и все для того, чтобы вернуться обратно в Хуаси меньше, чем через стражу.

Цзинъянь по природе своей мало любопытен. Сяо Шу, вспоминает он, старший брат — до чего тут были похожи, им обоим всегда надо было знать все. Самые незначительные события, самые мелкие детали — ничто не ускользало от них, ничего они не могли пропустить мимо. Учитель Ли любил их обоих именно за этот неугасимый интерес ко всему, до чего они могли дотянуться, за тягу к тому, мимо чего остальные могли пройти, не бросив и взгляда. Цзинъянь не таков, но тут, сейчас, его снедает любопытство. Отчего-то кажется: если уедет, не узнав, то потеряет многое.

Он возвращается; кисть скользит по листу стремительно, в этот раз не замирая в раздумье.

«Кто за мной наблюдает», спрашивает он. И не утерпев, приписывает «может ли Архив солгать?»

Теперь он идет по тропе к Архиву, не сворачивая в густые дубовые рощи, оставляет свой вопрос и вновь спускается в деревню. Он снова ест, снова гуляет, возвращается в беседку, где сидел днем, наблюдает, как люди разбредаются и пустеет улица, как вспыхивают теплым светом изнутри дома, как тонет за верхушками деревьев солнце, но небо еще долго идет нежными, словно персиковый цвет, розовыми полосами. Странно — но сейчас бездействие почти не тяготит Цзинъяня.

Цзинъянь всегда чувствителен к чужому присутствию: даже если не слышно шагов и не видно движений, какой же он тогда солдат и воин, но в этот раз упускает момент, когда оказывается не один. Фигура в светлых одеждах вышагивает из густых теней, появляется совсем рядом — как он мог не заметить? Цзинъянь кладет руку на меч.

Человек отступает, не склоняется в поклоне — скорее обозначает его, смотрит немного в сторону, и Цзинъянь слышит смутно знакомый голос:

— Прошу прощения за беспокойство, ваше высочество.

Цзинъянь узнает его дважды: сначала этот голос, который слышал прошлой ночью из-за стены, потом лицо — тот самый хворый, которого он видел на постоялом дворе. Молодой, но уже измученный, лицо резкое, четкое, в холодном лунном свете совсем изможденное, под глазами — тени, сухой рот обведен темным. Цзинъянь переводит взгляд на сложенные ладони, на пальцы, которым тяжело дается игра на флейте — тонкие, видно — чуткие, как у искусной музыкантши, но нервные и подрагивающие.

Одежды бежевые, свободные, без вышивки, часть волос распущена, часть — перехвачена на затылке лентой. Выходец из цзянху — от такого не стоит ждать ни излишней вежливости, ни особых манер.

— Прошу прощения, — повторяет он, — что потревожил ваше высочество своим вниманием. Это я наблюдал сегодня.

Он наконец смотрит Цзинъяню в глаза, и того с ног до головы омывает этим тяжелым, словно изголодавшимся взглядом. Он, точно он.
Цзинъянь наконец убирает руку с меча. Ждет.

— Простолюдин Су Чжэ приветствует ваше высочество. Два года назад ваше высочество помогали тушить пожар в Цюйсяне и спасли меня и моего отца.

Цзинъянь помнит этот пожар, после которого от города осталась едва ли треть. Тогда взорвался пороховой склад за заставой, но то была сухая, ветреная осень, которая пришла после палящего бездождливого лета, и искры от огня разнесло на десятки ли. Стремительно сгорел лес в округе, а город полыхал так ярко и заметно, что Цзинъянь снялся с лагеря и бросился на помощь. Пламя тушили два дня, вылакав до дна озерцо у западных ворот, потом еще три дня помогали жителям: едой, тканями, палатками, лекари врачевали всех, кого можно было врачевать, но звуки вокруг все равно сливались в один высокий стон, воздух, казалось, дрожал от всеобщей боли, и все лица смазались в одно — искаженное страхом и страданием. Цзинъянь помнит, что пахло плотью, смертью, костром. Как на Мэйлин. Цзинъянь покидал Цюйсянь с облегчением.

Он не рад этому напоминанию. Он молчит.

Лучше бы и правда на него тайком посматривала влюбленная дева.

Поклон Су Чжэ теперь глубже, почтительнее, но по напряженной линии плеч видно, что дается он ему с трудом.

— Этот недостойный счастлив, что может лично выразить благодарность, — и Су Чжэ опускается на колени, утыкается лбом в пол. Его волосы рассыпаются по деревянному настилу, и Цзинъянь видит, что у Су Чжэ под халатами заметно дрожит спина, словно он сражается с приступом боли или пытается сдержать плач.

У Цзинъяня перехватывает горло.

— Нет нужды, — хрипло отвечает. — Вставайте.

Су Чжэ не встает, а все длит и длит поклон, будто желает растечься по доскам; дрожь охватывает его сильнее, и Цзинъянь, опускаясь на колено, подхватывает его под локоть. Даже на ощупь легко понять, что Су Чжэ тонок в кости, Цзинъянь не может представить, чтобы эта рука сжимала меч или правила лошадью, ей держать только кисть, флейту, книгу.

Су Чжэ поднимает голову, встречаясь с Цзинъянем взглядом, и в глазах у него открытая, свежая рана, которая кровит и кровит, несмотря на неизбежный ход времени, мучение, которое льется и льется, точно река из горного источника. Цзинъяню кажется, что он смотрит в свое отражение.

Су Чжэ смеживает веки, совсем застывает лицом, но когда вновь открывает глаза, там все то же, лишь немного припорошенное, приглушенное, но отчетливое. Знакомое.

Цзинъянь тянет Су Чжэ наверх.

— Вставайте, — повторяет он, и Су Чжэ встает, тяжело опираясь на его руку. Он поверхностно и часто дышит, все еще пребывая в волнении, и Цзинъянь выпускает его локоть, делает шаг назад.

Он узнал все, что хотел. Наверное, теперь он может уехать со спокойной душой?

Они прощаются, Цзинъянь уходит, Су Чжэ не смотрит ему вслед, он смотрит вниз, туда, где сквозь доски прорастает трава.
Цзинъянь возвращается в Хуаси на исходе осени. Кругом — последний тихий, неброский багрянец, укрывший горы и готовый вот-вот облететь совсем, все дороги застланы сухой листвой.

Цзинъянь не знает, зачем возвращается. Он знает — его ведет интерес и еще что-то, что не получается описать словами — только ощущение в подреберье, тянущее, вкрадчивое, почти неуловимое, как сон, который пытаешься вспомнить по пробуждению и который ускользает из раза в раз. Цзинъянь может перетерпеть голод, жажду, боль — боль тела, а душевной покориться, любые телесные неудобства, долго выносить лишения и скудость, но сейчас он не может с собою сладить. Его влечет, и он не понимает, стоит этому противиться или нет.

Цзинъянь видит Су Чжэ сразу же, как въезжает в деревню: яблони уже опали, и беседку не скрывает листва, как было летом. На скамье рядом ворох пергаментов, блюдо со сливами, а сам Су Чжэ в лучах мягкого осеннего солнца склонился над коленями.

Когда Су Чжэ замечает его, то не может скрыть растерянности; растерянность перерастает в изумление, а затем — почти в радость. У Су Чжэ невыразительное, неподвижное лицо, но очень открытый, говорящий взгляд человека, который не привык скрываться и юлить, и Цзинъянь читает Су Чжэ легко, как открытую книгу, и сам дивится этой легкости.

Впрочем, это длится недолго. Су Чжэ усмиряет себя и свой взгляд, и в этот короткий миг, когда искренность истаивает и сменяется скрытностью, до щемления в груди напоминает Цзинъяню матушку.

Су Чжэ укутан в халаты, сверху — плащ с белым мехом, только оттеняющий нездоровый цвет его лица; он чинно приветствует Цзинъяня и перед тем, как встать и поклониться, откладывает в сторону небольшой отрез белого шелка размером с две ладони: на нем серым неаккуратным пятном расплывается очевидно уродливая, неумело вышитая птица. Цзинъянь с трудом гасит улыбку.

Цзинъянь расспрашивает Су Чжэ: что стало с Цюйсянем (город до сих пор отстраивают, но отстраивать почти некому), что Су Чжэ делает здесь, ведь до Хуаси от Цюйсяня около месяца пути (Су Чжэ проходит обучение в Архиве), спрашивает про отца (умер годом позже). Цзинъянь хочет спросить еще про болезнь, про руки, про страдание, что дремлет в глубине зрачков. Цзинъянь молчит.

Они гуляют по аллее среди уснувших до весны яблонь, и Цзинъянь уезжает на следующий день, утешенный, насытившийся, почти безмятежный. Так удивительно — недолгая встреча, неловкий разговор, где Цзинъянь задает вопросы, а Су Чжэ отвечает так коротко, сжато, будто не хочет отвечать вовсе — все, что нужно, чтобы хоть на мгновение ощутить покой.

***

Мысль о высочайшем положении остается мыслью, зыбкой и топкой, что приходит в тяжелые дни и тоскливые ночи, что не лечит, а травит.

Цзинъянь оставляет борьбу за престол тем, кто готов вываляться в грязи по самую макушку, кто готов уподобиться животным в своем стремлении возвыситься, кто готов предать родного брата в надежде отличиться. Цзинъянь молча наблюдает за дикой сварой, на которую с одобрением смотрит император и от которой больше всего страдает простой люд.

Что несет в себе власть? Беды, беды. Погибель.

Вопросы не исчезают — Цзинъянь покоряется течению, не теряя надежды, что жизнь сама даст ему ответ, что сведет с людьми, которые знают. Впервые Цзинъянь уповает на волю неба.

Не пропадают сны, тревожащие душу, не стираются воспоминания, причиняющие боль, и самой боли не становится меньше, но она становится глуше, тише, словно меч, потерявший остроту, но еще способный ранить. Не уходит тоска — порастает травой, но все еще звучит в сердце, как подавленный, задушенный стон.

Цзинъянь бывает в столице редко: его там никто не ждет, кроме матушки и нового приказа, который отсылает его все дальше и дальше. Как велено, Цзинъянь объезжает провинции, следит за порядком на гарнизонах, гасит бунт в Циньнани, спешит на помощь войску у границ Южной Чу, когда те пытаются поднять голову.

Еще Цзинъянь возвращается в Хуаси: еще, еще и еще, и не может прервать эту череду визитов. Он хочет приезжать чаще, но получается три или четыре раза в год, два дня, три — не больше.

Иногда Су Чжэ уже в Хуаси: в беседке, в чайной, в таверне, читает, пишет, ведет свои дела, которые почти всегда заключаются в беседах с людьми настолько разными, что Цзинъянь не может сдержать удивления; иногда его нет в деревне, и Цзинъянь поднимается в гору, к Архиву и пишет вопрос, и Су Чжэ спускается вниз — один, в неудачные дни кто-то поддерживает его под локоть, заботливо, так, как слуга помогает господину; иногда Цзинъяню приходится ждать, и Су Чжэ приезжает со стороны большой тропы — из Ланьчжоу или другого города, что лежит близ, Цзинъянь не знает. Иногда служка из архива говорит, что Су Чжэ нет, и он не вернется до новой луны, до праздника фонарей, до осени, и Цзинъянь покидает Хуаси.

С каждым разом глаза Су Чжэ говорят все меньше и меньше, словно он укрощает свое сердце и душу как умелый заклинатель — змею; там, где пробивался прозрачный, чистый свет, все наливается непроницаемой темнотой, глухой к желанию узнать больше и просьбам открыться. Но и Цзинъянь не позволяет себе остаться позади: он учится смотреть по-другому, глубже, пристальнее: на то, как пальцы беспокойно сминают ткань рукава в минуты раздумий, как румянец окрашивает сначала шею и только затем перебирается вверх, на лицо; как дергается правый — правый, правый — уголок губ в намеке на редкую улыбку; как в нечастом гневе приподнимаются брови, словно Су Чжэ удивлен, а не рассержен; как забывшись, он трет предплечье в попытках успокоиться; как дотрагивается до мочки уха, когда озадачен.

Цзинъянь подмечает, что Су Чжэ не любит миндальный цвет, но засматривается на пушистые ветви жасмина и вишни, что предпочитает весенние душистые сорта чая остальным, что в тот единственный вечер, когда они пьют вино, Су Чжэ заказывает самое сладкое — Цзинъянь с трудом отводит взгляд от его губ, окрашенных темно-алым. Иногда он зачитывает Цзинъяню отрывки из книг — ученые мужи обсуждают, как управлять государством, путешественники рассказывают о далеких землях, мудрецы говорят о Пути, — и в конце каждой страницы вновь сверху вниз пробегает по тексту взглядом, после — замирает на мгновение, закрывает глаза, словно хочет убедиться, что все запомнил. Он говорит «ветер не дует из пустой пещеры», как часто повторял учитель Ли, «в длинном пути не бывает легкой ноши», как всегда отвечал с усталой улыбкой принц Ци после особо долгого спора с императором.

Это так знакомо, но так растянуто во времени, рассыпано, и соединить все воедино все равно что вылавливать иголку, упавшую в море — пусть иголок и десяток, два, три.

Потому что кроме того, что ведет к узнаванию, есть и то, что отдаляет от него: бессилие тела — Су Чжэ говорит, что слаб от рождения, что мать его мучилась в тягости и умерла родами, что сам Су Чжэ выжил только стараниями сонма лекарей, а отец после засадил персиковыми деревьями весь сад. Конечно, чужое лицо, разворот плеч, чужой голос — негромкий, вкрадчивый, будто никогда не знавший силы и звонкости; нетронутость там, где должен быть след; другой ход мысли, пусть разум все так же гибок и подвижен; неподдельное равнодушие к мечу, что бывает только у тех, кто никогда не знал и не хотел этой силы — все настолько другое, незнакомое, отличное, что мысль о сходстве кажется безумной. Цзинъянь не думает об этом, но мысль зарождается сама собою, глубоко внутри и в обход головы, ее питают пустые надежды, сердечные тревоги и томления по мертвецу и по пока живому, она еле теплится, иногда истаивает совсем, иногда начинает тлеть вновь.

Позже Цзинъянь скажет: узнавание накатывало медленно, но неминуемо, как волна настигает берег, подкрадывалось исподовль, чтобы потом оглушить, разрушить и собрать заново.

Они не видятся долго: лето, осень и почти всю зиму. Цзинъянь приезжает на праздник Драконьих лодок, но Су Чжэ нет в Хуаси, а потом сам Цзинъянь до середины зимы мечется вокруг Западных гор, излавливая банду бандитов, которая несколько лет держит в страхе торговый тракт, огибающий хребет, и с которой не могут справиться местные власти.

Когда дело наконец сделано, Цзинъянь оставляет войско под присмотром Чжаньина, а сам направляется в сторону Ланьчжоу. Лошадь под ним не скачет — летит.

Все кругом снова искусная ширма, он видит перед собой только Су Чжэ, прильнувшего боком в жаровне, не отрывающего взгляда от книги, приглушенный, неясный блеск его глаз, его спокойное лицо, мягкое в подрагивающем пламени свечей, почти ранимое.

Почему, думает Цзинъянь в пути, почему, почему. Почему его тянет к горам Ланъя уже который год, почему он готов сутками трястись в седле ради короткой церемонной встречи? Он думает, к живому он едет или к мертвому, и возможно ли признать человека по одному только взгляду, и возможно ли настолько перемениться лицом и телом, и если да, то какою ценой, и что хуже: если это два человека, а не один, или один, а не два? Иногда Цзинъяню кажется, что он знает ответ, иногда кажется — нет.

На постоялом дворе у Су Чжэ свои покои на три комнаты, в которые не селят никого, кроме него. Двери выходят во внутренний двор, где с каждым годом все разрастается и разрастается бамбуковый сад.

Когда Цзинъянь входит, Су Чжэ не читает — пишет, придерживая рукава одежд, чтобы не смазать тушь. Рука выводит иероглифы четко, уверенно, но без силы. Цзинъянь смотрит на эту руку, на пальцы, обнимающие кисть — тонкие, чуткие пальцы, в холодные дни выстуженные почти до прозрачности. Су Чжэ сам на первый взгляд — непроницаемая водная гладь, ко всему равнодушная, но он смотрит на Цзинъяня, и Цзинъянь чувствует чужую радость как свою.

Цзинъянь думает: какая разница.

Он садится не напротив, а рядом, совсем рядом, накрывает замершую с кистью руку своей. Су Чжэ застывает, и Цзинъянь знает — это растерянность, смятение. Сомнение.

Цзинъянь хочет сказать «вы вольны мне отказать», еще — что он не из тех, кому нужна покорность, не из тех, кто берет силой или настойчиво загоняет добычу в сети. Но вместо этого он говорит простое:

— Я знаю слово «нет».

По лицу Су Чжэ словно идет рябь, словно все то, что кроется внутри, отчаянно желает прорваться наружу. Его почти трясет, и Цзинъянь безотчетно сжимает его ладонь в своей сильнее.

— Да, — выдыхает Су Чжэ, — да.

Он неловко встает, Цзинъянь поднимается следом за ним. В дальние покои к ложу они идут рука об руку, и с каждым шагом тело Цзинъяня наливается истомой, желанием. Он долго ждал тогда, и долго ждал сейчас, и что его жизнь, если не бесконечное ожидание?

Цзинъянь думает: какая разница. Если потом все складывается так.

Су Чжэ под своими одеждами горячий, отзывчивый, кожа его гладкая, и Цзинъянь утыкается в изгиб его шеи, где едва ощутимо пахнет лавандовым маслом, медленно поднимается к губам. Он чувствует: Су Чжэ улыбается ему в рот. Цзинъянь жалеет, что не может увидеть эту улыбку.

Потом Су Чжэ лежит на нем сверху, прижимаясь грудью к груди, пах к паху. От него исходит тепло, жар, и Цзинъяню кажется, что он охвачен пламенем. Су Чжэ все еще улыбается, но теперь только глазами, его ладонь скользит вниз, под нательные штаны.

— Неразделенная радость — не радость, — шепчет ласково он, и притирается еще ближе, и начинает двигать рукой, и наклоняется, прижимается губами к щеке.

Цзинъянь слышит шумное дыхание Су Чжэ и свое, а когда все его тело прошивает удовольствием как молнией, перед глазами темнеет. Он уже позабыл, что сияющий пик может быть таким сияющим, а нега после — такой томной и ленивой. Су Чжэ обтирает их обоих, снова ласкает, но невинно, без страсти — ладонь нежно скользит по бедру, затем вверх, по груди, шее, ложится на щеку. Цзинъянь накрывает его ладонь своей.
Они засыпают рядом: Су Чжэ подкатывается к нему под бок, Цзинъянь обнимает в ответ.

Ночью его навещает прошлое, которое сплетается с настоящим так тесно, плотно, самозабвенно, что одно не отличить от другого.

Цзинъяню снится теплая летняя ночь, а в ней — догорающие угли костра, беззвездное темное небо над головой. Они с сяо Шу лежат в зарослях осоки, и стебли колют спину через все слои ткани. Цзинъянь не обращает на это внимания — сяо Шу целует его, путается в волосах пальцами. От него пахнет сладким вином, сладкими травами.

— Глупый, глупый Буйвол, — выдыхает сяо Шу ему в губы. — Долго молчал?

Цзинъянь может только кивнуть в ответ. Долго, долго.

— Думал обо мне? Представлял?

Да, да. Сколько ночей прошло, таких, как эта, только там — сон, а здесь — явь.

— Глупый, — говорит сяо Шу, и взгляд его, ясный и чистый, искрится весельем. — Всего-то и надо было, что просто подойти и предложить. Не потратили бы столько времени зря.

Просто? Сяо Шу думает, это просто?

Сяо Шу смеется в ответ и отстраняется — от желания схватить его за рукав и не отпускать от себя покалывает кончики пальцев, — встает и начинает торопливо скидывать одежды на землю.

— Давай, раздевайся. Сейчас я тебе покажу, что неразделенная радость — не радость. Ну же, иди сюда.

Он улыбается, и в его улыбке столько поддразнивания, искушения, ответного желания, что у Цзинъяня кружится голова, а все в груди сжимается почти мучительно, почти больно. Он вспоминает: это первая ночь, это единственная ночь, расставание неминуемо. Через два дня Цзинъянь уедет в Дунхай, а потом уже сяо Шу оставит его, и Цзинъянь надолго останется один, прежде чем наконец…

Цзинъянь просыпается от того, что чужое дыхание щекочет ему шею. Он прижимает Су Чжэ к себе ближе, утыкается носом в висок.

То, что Цзинъянь чувствует, очень похоже на покой.


Bacca2020.10.07 23:50
Спасибо еще раз за эту красоту!
Подмастерье из Архива2020.10.08 12:14
Потрясающий фик, чистая поэзия. Чувства Цзинъяня, переживания Цзинъяня, от гнева до томления, через которые, как сквозь прозрачный кристалл, преломляется происходящее. Долгий мучительный слоуберн - дым, огонь и пепел, на котором вырастает новый росток. Су Чжэ с уродливой вышивкой в руках и привычными пословицами на языке. И, отличным штрихом, мудрая матушка Цзин, советы которой на удивление не настолько непогрешимы, а состояние духа - не настолько безмятежно, как мы привыкли.
цитировать