Западные книги и фильмы 3-15К;количество слов: 4111

Flore morbo

саммари: Сперва Юшневский думает, что простудился — но в скором времени понимает, что его постигло то, что доктора называют flore morbo, цветочная болезнь. Явление это совсем не изучено, и только случай открывает ему природу его страданий. Как жаль, что на разрешение своих проблем у него совсем нет времени: от flore morbo человек сгорает буквально за несколько дней.
примечания: Преканон относительно фильма, действие происходит в 1820 году
предупреждения: Ханахаки!АУ, неисторичное упоминание Пушкина, местами стилизация под дневниковые записи
— Алексей Петрович, я с вами больше играть не сяду, — покачал головой Пестель, вбросив в круг последний рубль. У других тоже оставалось немного. Только у Юшневского горка монет росла. Юшневский улыбнулся в ответ:

— Хотите, Павел Иванович, я вас считать научу?

— Так и я хочу, — встрепенулся Корнеев. Тарасов подал голос:

— И я.

— Эдак все научатся и играть будет неинтересно, — усмехнулся Пестель, бросил на стол карты рубашкой вверх, откинулся в своём кресле. Сидели у него, занимали долгие вечера выпивкой и вистом. Иссякал февраль, грядущей весной и не пахло ещё, сугробы на дворе намело по самые окна. Липкий, тяжёлый снег, ребятишек тульчинских от игры в снежки было за уши не оттащить, а офицеры в сенях всё больше ругались, стуча сапогами и оставляя на скоблёных досках лужи. Юшневский возразил:

— Ну почему же, Павел Иванович, как раз напротив. Куда интереснее. Вот подсчитали вы, к примеру, какие карты вышли, какие остались — но у кого какие, не знаете. А знаете зато, что каждый прочий тоже подсчитал. И очень, очень осторожно ходить надо.

Вечер к концу подходил, пора была по домам расходиться — а Юшневскому хотелось и дальше здесь сидеть. Он и предлог потому выдумал, и вист потому предложил — и вот надо же было Корнееву всё испортить? Корнеев и засобирался первым:

— Вы, господа, извиняйте, а денег у меня больше нет, потому игру со своей стороны считаю оконченной. Алексей Петрович, потом как-нибудь давайте.

Юшневский повёл плечами: ни «да», ни «нет», понимай, как знаешь. Когда ушёл и Тарасов, Пестель улыбнулся вдруг хитро:

— А не хотите, Алексей Петрович, ещё партейку? И табачку под это дело? Намедни привезли из Киева, хороший табачок.

— А мне вы предлагаете, стало быть, потому...

— Потому как денег у меня больше нет, ставить мне нечего, а вы меня считать как раз поучите.

— Помилосердствуйте, Павел Иванович, давайте до следующего раза уж теперь. Но от табачку не откажусь.

Сколько просидели? За табаком, за беседой неспешной? Не считал времени, пил его, как воду. Возвращался домой в ночи глубокой, ни одно окно не горело, шёл наощупь практически, даром что тучи разошлись, луна светила. Не застегнул шинели неосторожно, пьяно, не чувствовал ветра в лицо.

Наутро понял свою ошибку: в груди давило, дышать было тяжело, кашлял, не переставая. Был то ядрёный табак Пестеля с непривычки, или простуда, или и то, и другое вместе — не знал ещё достоверно. Явился таки на службу, Витгенштейн только взглянул на него, пришедшего с бумагами, вздохнул, покачав головой:

— Алексей Петрович, как же вы так неосторожно-то... Понимаю, когда мальчишки взводные — а вы?

— Прошу простить, Пётр Христианович, был неосторожен.

— Лечитесь-ка вы лучше. На службу не выходить. Какие бумаги потребуются — пришлю к вам Пестеля.


«И вот нет худа без добра, хочу я сказать. От жара тяжело думать, работа не идёт, только и могу, что записки эти писать — но заходил Павел. Не за бумагами. Принёс банку варенья смородинового, непонятно, где взял, но вкусное. Всё сетовал, что без меня всё разваливается, а я думаю, что он лукавит. Или мне хочется так думать. Знаю только, что мне радостно от его визита и легче как будто — давно уж ушёл, а до сих пор. Хотел подольше просидеть, но я его выгнал: а ну как заразится. Думаю, дня через три станет получше, тогда снова свидимся — на службе уже. А может, и раньше зайдёт ещё раз. Молюсь на то.

2 марта 1820 года, Тульчин».


Три дня прошли. Утих жар, не хотелось спать так сильно, как в начале, смог вставать, не шатаясь — но дышать всё ещё было тяжело, будто что-то было внутри, мешалось, раздражало, кашель не утихал, Юшневский испугался, увидев на платке кровь. Больше не повторялось, но тревожно было — от того, что не понимал, что с ним. От тревоги перечитывал Тромлица, не шибко любил его, но немецкий сам по себе загружал голову достаточно, чтобы отвлечься. И не бояться. Доктор на его вопрос только руками развёл:

— Воспаление, скорее всего, большего не могу сказать, такое случается, если болезнь слишком глубоко спустилась, — и дал ещё порошков. Пригодились выигранные пару дней назад в вист деньги.

На исходе третьего дня снова заглянул Пестель.

— Ну, как вы здесь, Алексей Петрович? Витгенштейн без вас совсем не справляется.

— Вы его берегите, Павел Иванович, он у нас с вами один такой.

И так легко далась шутка — и так легко дался смех после неё, Юшневский на пробу даже вдохнул поглубже пару раз — воздух проходил без затруднений. Пестель бесстрашно упал на край его кровати, щёки розовые от холода, волосы, блестящие от влаги, пуговицы на мундире запотели, улыбнулся в ответ:

— Ну, раз шутите, значит, на поправку идёте. — И как было ему сказать, что поправка эта случилась минуту назад? Как признаться в собственной слабости? — Я что зашёл, собственно: если вам получше — не научите ли карты считать? Пока к службе не вернулись?

— Отчего ж и не научить. У меня колода в бюро...

— Вы думали, я без своей приду?

Откуда он её взял? Из рукава будто. Пересели за стол, Юшневский сдал карты — и пошла игра. Объяснял долго, медленно, Пестель слушал внимательно, партию закончили — часа два прошло, не меньше. Смешали карты, сдали заново.

— Теперь сами, Павел Иванович.

— Так быстро?

— Вы ж запомнили всё?

— Ох. Ну давайте проверим.

Сгущался вечер, отвлеклись, чтобы зажечь свечи — Пестель захлопотал сам, не звал денщика, не беспокоил самого Юшневского, объяснив это его слабостью после болезни, а Юшневский, ухватившись за слово «болезнь», вдруг отметил про себя, что ни разу за этот вечер ни кашлянул. Может, и правда на поправку пошёл?

Пестель выиграл, конечно. Юшневский почти не поддавался — вообще не поддавался, только отвлекался постоянно: на ловкие руки с крупными ладонями, на отблеск свечи в голубых глазах, на залихватскую улыбку, которая с его лица не сходила, — и был искренне рад за него. И за себя, что сидит напротив. И ни Корнеева, ни Тарасова рядом с ними. Между ними. Пестель смешал карты, собрал в колоду. Крякнул, взглянув на часы:

— Пора бы и честь знать, пойду я, верно, Алексей Петрович.

— Останьтесь...

Так легко с ним было, так легко дышалось — в прямом смысле. Остро не хотелось его отпускать. Но Пестель будто укрепился в своём желании:

— Вам отдыхать нужно. Ложитесь спать, на службе свидимся.

Засыпал с ощущением безбрежного счастья внутри. Проснулся в ночи от боли в груди, кашлял тяжело, надсадно, сухо, не успел взять платок — что-то вылетело изо рта на бельё. Что-то инородное. Зажигал свечу дрожащими руками. С непониманием и ужасом смотрел на несколько окровавленных цветков незабудки на сероватой простыне.


«Ситуация, случившаяся со мной, называется flore morbo, цветочная болезнь, узнал от доктора. Он сперва сказал, что впервые подобное видит, и пытался даже обвинить меня в безумии, мол, мне это всё привиделось, а цветы я сам на простыню подложил. На вопрос, где ж я взял незабудки посреди зимы и почему они в самой моей крови, смутился, сказал, что на самом деле припоминает подобное. Принёс мне выписки из медицинских книг. От чего flore morbo проявляется, там не сказано, потому как известных случаев ничтожно мало, описано девять за пять лет, о семи стало известно уже после смерти заболевших, оттого, что груди их были раздуты, а цветы проросли через кость наружу. Те двое, которые повстречали доктора живыми, показывали сходную с моей картину — затруднённое дыхание, кашель с кровью и лепестками, жар в первые дни, который потом сошёл на нет. Как будто бы сперва тело отторгает цветы, а потом свыкается. А я думаю, что сдаётся. Готовится, стало быть, к смерти. Ибо участь моя незавидна — лечения от flore morbo нет. Если верить доктору, у меня есть что-то около семи дней, может быть, десяти, чтобы устроить свои дела и дать распоряжения об имуществе. Пока нахожусь в сознании, постараюсь описывать всё, что ощущаю, и что об этом думаю. Быть может, записки мои будут полезны впоследствии.

7 марта 1820 года, Тульчин».


Накануне дня рождения Юшневский собрался с силами, чтобы дойти до штаба. Кашель мучил приступами, дышать было возможно только мелко и неглубоко, от того кружилась голова, но, будучи пока что в ясном уме — и невыносимо страшась его утери, — Юшневский решил, что его обязанность — подготовить бумаги для того, кто вступит в должность после его смерти. Не для того он полгода разбирал записи предшественников, чтобы оставить свои дела в таком виде, будто бы он к ним за весь срок службы пальцем не притронулся. Кроме того, стоило предупредить Витгенштейна. Юшневский открыл дверь его кабинета, вошёл, прямой и строгий, хоть держать выправку не было сил, подошёл прямиком к столу. Витгенштейн посмотрел на него обеспокоенно:

— Алексей Петрович, выглядите хуже, чем в тот день, когда я вас лечиться отправил. Не поспешили ли вернуться?

— Времени нет, Пётр Христианович. И лучше уже не станет. А дела ещё есть. Нужно подготовить бумаги мои к передаче новому генерал-интенданту, и...

— Вы что ж это, помирать собрались?!

— Именно так.

— Не позволю! Алексей Петрович, вы дар божий, тут до вас чёрт знает что творилось, куда я без вас?

— Рад слышать. Но, боюсь, не нам с вами решать, и...

Сложило пополам в остром приступе, кашлял до хрипа, до свиста на вдохе, бежали слёзы, зажал рот платком. Когда отпустило, выпрямился в кресле осторожно, развёл руками на внимательный взгляд Витгенштейна.

— Чахотка? Но почему... так быстро?

Не знал, как объяснить ему, чтобы он понял, но ответ, на самом деле, был рядом, только руку протяни. В прямом смысле. Раскрыл ладонь, развернул платок. Нежные голубые цветы в крови. Юшневский оттёр их уголком платка, показал Витгенштейну.

— Потому что не чахотка, Пётр Христианович.

— А... да как же это возможно, чтобы внутри человека — цветы?

— Как оказалось, возможно всякое. И случай мой — не единственный.

— И не лечится это, стало быть, никак?

— Стало быть, никак. Потому пришёл просить вас подписать бумаги, а кроме того, проследить, чтобы имущество моё было отправлено согласно моим распоряжениям. Я подготовлю список.

— Конечно... конечно, Алексей Петрович, как же иначе.

Витгенштейн сидел в своём кресле — белый, как мел, белее даже самого Юшневского, хотя это не его тут мучал кашель от цветов в груди, не он вынужден был думать о скорой кончине, не он при жизни отдавал распоряжения, что и куда отправить, как только...

Пианино — брату в Хрустовую. Всю мебель, кроме бюро — ему же. Бюро — самому Витгенштейну, он, помнится, нарадоваться не мог на такую изящную мебель, «Где вы только взяли её, Алексей Петрович, затейливый вы человек». Книги — тем, кто будет в оных заинтересован. Дневник, чёрной кожаной обложки с тиснением вензеля снаружи и экслибрисом на первом форзаце — Пестелю. Только ему мог доверить подобное. Только ему одному, если уж пошло на то — хотел. Подумав о Пестеле, поднял на Витгенштейна глаза:

— Пётр Христианович, прошу, пусть этот разговор останется между нами. Ни к чему, чтобы кто-то ещё знал.

— А как же Павел Иванович? Он первый хлопочет о вас...

— Особенно — Павел Иванович.

Понял ли Витгенштейн по его просьбе, в чём его, Юшневского, боль и страх? А по глазам его отчаянным? Если и понял, ни словом, ни жестом не выдал себя, только кивнул:

— Воля ваша, Алексей Петрович.

И — нарушил ли слово или просто о факте болезни обмолвился, но Пестель влетел в его комнату вечером, Юшневский ко сну готовился, одинокая свеча у постели, отсветы на книжных страницах, сливались, перепрыгивали буквы в строках Пушкина. Пронёсся, не снимая шинели, расстёгивал её на ходу:

— Что изменилось, Алексей Петрович? Буквально вчера ж вы на поправку пошли?

— Позавчера, Павел Иванович. И не на поправку, как оказалось, просто на пару часов полегче стало.

— А потом что?

— А потом ночью вернулось всё втрое сильнее.

Пестель, как тогда, на постель его присел, протянул руку, плеча коснуться — и снова, как в наваждении, ушла плита каменная с груди. И в жар бросило — не ту горячку бездумную, в которой он варился три дня назад, в хороший, здоровый жар, щёки зажгло, тепло разлилось по телу. Живым себя почувствовал. Пестель смотрел обеспокоенно, вглядывался в изменяющееся его лицо:

— Что ж это с вами такое... Пётр Христианович на чахотку грешит, да только что ж это за чахотка, что в три дня человека сжигает?

— Кто б знал, — погрешил против правды Юшневский. Он, он знал. Но как было — рассказать ему? Проститься — сейчас? С ним одним не хотелось прощаться. Может, потому легче становилось, что ради него одного держался ещё на этой грешной земле? Пестель нахмурился, присмотрелся:

— Алексей Петрович... вы плачете?

— Это от свечи просто.

Смотрели друг на друга молча, пристально. Подумалось как-то вдруг, очень остро, ярко, что Пестель поцелует его сейчас — и что это снимет, как рукой, все беды его, все печали. Болезнь снимет. Flore morbo. Зашевелились, подняли голову в груди его разбуженные незабудки — и уснули снова. Легко дышалось. Свободно. Юшневский отвёл взгляд. И Пестель сменил тему:

— Вы вот что, давайте-ка сюда свою книжку, вам всё равно глаза напрягать нельзя.

— Это когда это нельзя было... — начал было Юшневский, но Пушкин уже в руке у Пестеля был, он бегло просматривал страницы.

— Стихи, стало быть. Никогда не думал, что это по вашей части, Алексей Петрович. Ну-ка...

Хотелось. Много что сказать хотелось, возразить хотелось, хотелось встать из постели, отодвинуть от пианино высокий стул, коснуться клавиш, показать, что тут по его части, что не по него — но Пестель прижал собой одеяло, заточил его в тёплой мягкой крепости, не двинуться, и Юшневский сдался на его милость. А Пестель пролистал несколько страниц — и прочёл. И откуда взялась эта мягкость в его голосе, эта вкрадчивость. Качался на волнах его речи, пока слух не уловил строк в середине: про розы, растущие из груди. Это Пушкин писал такое? Почему он не помнил этого, почему не видел раньше?

— Павел Иванович, — свой голос тоже не узнал, как кто-то чужой говорил за него, таково было волнение, — а можете сначала? Упустил немного...

— Отчего ж нет? — согласился Пестель легко. Прочёл снова — пропали мягкость и вкрадчивость, как старался читать чётче и доходчивей. И спасибо ему, на самом-то деле. Юшневский от шока не осознавал себя. Flore morbo. От любви герой исторгал из себя розовые лепестки, осмелился признаться девушке, та ответила отказом — и проросли из груди, сквозь кость, красные розы. И засохли, срезанные, в вазе у девушки на окне. Откуда Пушкин знал об этом? Откуда он знал? И почему вдруг стало так страшно?


«И если это правда, то, что Павел прочёл мне — то положение моё ещё незавиднее. Если прямо, то я, так мне думается, обречён. Если flore morbo действительно есть любовная горячка, излечение от которой наступает после взаимного признания, а я склонен в это поверить, хоть лирика любовная и избыточна в своих образах, потому что сущность человеческая так устроена, что не может жить без объяснения себе того, что по сути своей необъяснимо — то этого мне точно не видать. Герой Пушкина погиб, рискнув признаться — а ведь он был влюблён в девушку. Что делать тому, кто обнаруживает внутри себя влечение к мужчине? В том, что дело в моих чувствах к Павлу, я уверен полностью. А я ведь старался умерить свой пыл, но, видимо, намерение человека, даже твёрдое, не может победить его природы. И какова вероятность, что пыл мой будет взаимен? Что любовь моя — встречна? Он, безусловно, относится ко мне хорошо, и ценит меня как друга своего и соратника, но не изменится ли его отношение, узнай он, в чём суть моего интереса к нему? От мыслей таких цветы как будто распускаются пышнее, очень тяжело в груди, мучает одышка. Нет, flore morbo есть заболевание безусловно душевное, мне непонятен только самый принцип того, почему цветы вдруг произрастают изнутри человека. Разве не нужна им для пропитания земля? Не нужно для цветения солнце? И — каждого ли человека, испытывающего это чувство, или только человека мятущегося, неуверенного в себе? Или есть какой-то ещё принцип, мне неизвестный? Павел обещался зайти завтра, проведать моё здоровье и поздравить с днём рождения. Очень жду его визита. Но ни на что уже не надеюсь: надежда делает прощание горше.

11 марта 1820 года, Тульчин».


Видимо, от вчерашних пораженческих настроений с утра стало хуже. Вернулся жар, Юшневский ворочался в постели, денщик всё бегал по избе — то со снегом, чтобы втереть в виски, как хорошо, как здорово, что был снег, то с горячим чаем. В горячечном бреду приходили картины — из прожитого и непрожитого: вот Юшневский видит Пестеля впервые, явившись к Витгенштейну для рекомендации себя, на Пестеле отлично сидит мундир, серебристые эполеты, хмурый вид, выражающий недоверие; вот они встречаются на тайном собрании общества, и Пестель берёт слово, и его интересно, даже захватывающе слушать, и очевидно, что из всех здесь присутствующих у него единственного есть чёткий план действий, и Юшневский всем сердцем желает помочь ему — только ему; вот на балу Пестель салютует ему бутылкой шампанского, с которого по-гусарски саблей срубил пробку, и шампанское пенится, брызги во все стороны, вот он наполняет по очереди подставленные бокалы, и один из них оказывается в руке Юшневского, перчатка влажная от вина; вот в леске близ Тульчина, как мальчишки малолетние, они прячутся от кого-то, и Пестель прижимает его к шершавому осиновому стволу и целует — по-настоящему, как целуются любовники, и сердце рвётся наружу от переживаний. Рвётся наружу. Как незабудки. Вынырнул из красного марева, распахнул глаза — вся простыня в брызгах: не шампанского, крови, его собственной крови, — и чёртовых цветах, и им нет конца, и если бы не кровь, можно было бы подумать, что это по весне кто-то в поле набрал и рассыпал из шалости. Трясло от жара и страха, больной комок в горле, долго не мог дозваться денщика — не было голоса, шептал в благоговейном ужасе вместо крика, потом крик вырвался, забился подстреленным стрижом. Денщик влетел из сеней, тоже перепуганный:

— Алексей Петрович... Да что ж это...

— Убери, Христом богом прошу, убери.

Не ел ничего, просто не мог протолкнуть ничего твёрдого. Соскребал со стенок горшка остатки смородинового варенья, рассасывал с ложки. Сухо плакал. Через силу заставил себя взяться за дневник: каждая минута, каждая строка была важна.


«Сложно писать. Мысли путаются. Сон от яви отличаю с трудом. Но одно бьётся в голове непрерывно: кто бы сказал мне, что умирать, что знать, что смерть неотвратима — не когда-то в будущем, а вот сейчас, так близко, что можно зачерпнуть её горстью, — будет так страшно? Я думал, что смогу справиться с собой, но, как я записывал вчера, намерение человека не может победить его природы. А от природы больше прочего человек хочет жить. Непременно жить. И умирать внезапно и скоротечно, не прощаясь с друзьями, не готовясь к этому, не зная, когда миг смерти настанет. Всё, о чём молюсь теперь — чтобы Павел запомнил меня в моменты моего счастья. Хочется верить, что я хоть немного составил и его счастье тоже».


Бросил дневник на столе, упал без памяти на постель. Денщик хлопотал, переменяя бельё, а Юшневский уплывал куда-то в блаженную неизвестность, похожую на морскую гладь: тёплую, солёную, тихий плеск волн о прибрежные камни упорядочивал, успокаивал. Действительность врывалась в его сознание обрывками фраз, звуками, запахами, которых он не хотел понимать и принимать. Да и была ли это действительность? Тяжёлые быстрые шаги по дощатому полу, кто-то трясёт его за плечи — трясёт ли? Или это его колотит в горячке?

— Доктора! Доктора, чёрт ты эдакий!..

Тяжёлый, резкий запах табака щекочет ноздри, Пестель протягивает ему длинную трубку, Юшневский разглядывает её с интересом: непростая штучка, выжженный узор по кругу, полированное тёплое дерево, неаккуратная зарубка у носика.

— Как же вы это так? Такая вещь...

— Эту историю я вам как-нибудь потом расскажу. Вы курите, курите, погаснет...

Прохладное касание до лба, запах порошков.

— Действительно, давал ему не больше полутора недель, исходя из прошлых наблюдений...

— К чёрту наблюдения!

Пестель улыбается ему — радостно. Счастливо. Приглашает на танец — возможно ли, вот так, на глазах у всех?

— Алексей Петрович, позволите?

— Просто... просто Алексей, к чему это сейчас.

Залитая летним солнцем золотая зала, распахнутые окна, и яростный июнь, как самая жизнь, врывается внутрь, а за окнами, до самого горизонта — зелено так, что режет глаза.

— Не знаю, можно ли говорить это сейчас, но Алексей Петрович просил передать вам его дневник.

— «Передать» — это в смысле «после смерти»?

Голос Пестеля — неожиданно горький. Горестный. Первой мыслью было: проснуться, встать к нему, привлечь к себе, что за горе у него, чем он помочь сможет? Но не пустила, утянула обратно неизвестность, и он уходил на дно её, и скрылось солнце, и легла на грудь каменная плита, и поникли, как загрустили, голубые головки незабудок. Как они живут без земли? Как они растут без солнца? Ничего, вот пробьются наружу сквозь кость — и будет солнце. А потом и земля будет, очень скоро.


— Интересно, почему незабудки? А у Пушкина розы?

— А в тех выписках, что я читал, были и васильки, и лилии. И даже один раз чертополох.

— И ты хочешь сказать, что...

— Что цветок — это отображение души человека.

— Заболевшего или того, в которого он влюблён?

— А незабудки — это о тебе или обо мне?

Незабудки — крохотные, голубые, распустившие радостно свои нежные лепестки в честь солнечного денька, зелёный, пышущий счастьем июль, сладкий запах скошенной травы, — скромно качали головками вдоль утоптанной дороги на Васильков. Пестель метнулся вдруг, присел на обочине, потянулся, чтобы нарвать.

— Паша, ну право слово, пусть растут...

— Они проросли уже один раз, мне на всю жизнь хватило.

— Паша...

Сорвал горстью, вложил в ладонь. Юшневский пальцы свои с его переплёл. Подтянул к губам, поцеловал костяшки легонько — незабудки невесомо мазнули по щеке лепестками. Как ветер подул. Только не было ветра. И ни облачка в распахнутом голубом небе. И ни души на версту вокруг, только они вдвоём, сбежали, скрылись, урвали час посреди суеты. Пестель улыбался беспрерывно и счастливо. Юшневский повторил настойчиво:

— Так о тебе или обо мне?

— У тебя глаза голубые.

— У тебя тоже.

— Значит, о нас обоих.

Терялись в роще, берёзы вперемешку с осинами, целовались упоённо, пока губы не начинали болеть, не знал, что так бывает. Терялись в простынях, тёмной летней ночью, душной из-за отсутствия ветра, липкие, мокрые, смеялся, когда Пестель по-кошачьи слизывал пот у него с плеча. Терялись друг в друге, в губах, в пальцах, в чувствах, и порой набегал упругой морской волной страх, вдруг всё это — неправда, вдруг всё это — внутри его головы, вдруг незабудки проросли таки, увидели солнце, увидели землю, и это всё — лишь дарованное ему кем-то свыше посмертие, но Пестель рядом спокойно и глубоко дышал во сне, или залетал к нему, радостный, возбуждённый, с бумагами на подпись, или обыгрывал его в вист и потирал самодовольно ладони, или передавал из рук в руки трубку с крепким ароматным табаком, и волна страха разбивалась о берег уверенности: даже посмертие не может быть — таким. Счастливым. Искренним. Правильным.


"Когда человек чудом избегает смерти, говорят потом, что это его второй день рождения. А как назвать, когда избегаешь смерти в самый день рождения? Если это теперь второй, то как обозначить первый? Не верю, если честно, что пишу это: своей рукой, твёрдо держа перо. Чувствую себя удовлетворительно, дыхание моё свободно, ещё ощущается слабость после пережитой горячки, но доктор заверяет, что это скоро пройдёт. Пошла вторая неделя, как не появляюсь на службе, даже если считать тот день, когда я пришёл на неё с твёрдым намерением окончить дела свои. Витгенштейн настрого наказал не приходить, пока не почувствую в себе сил дойти до расположения штаба, не шатаясь. Я уверен, что в состоянии сделать это, но Павел утверждает, что пока рано. И что по всему мне давно полагается отпуск, и лучше бы мне устроить его сейчас, дабы поправить здоровье своё окончательно. Регулярно пополняет рацион мой вареньем, где берёт, так и не раскрыл. Сказал, что пока я забочусь о снабжении целой армии, его дело — заботиться о моём. Справляется, нужно заметить, прекрасно. Думаю, в нём всегда это было — не просто же так Витгенштейн взял его на службу.

К слову, о службе, которую оба они мне в итоге сослужили. Дальше запишу со слов Павла, так как сам свидетелем тому не был, а если и был, то лежал в полнейшем беспамятстве, с тем только, чтобы записки эти непременно попали в нужные руки и, возможно, спасли кому-то жизнь. Как только почувствую в руках окончательную силу, перепишу и разошлю их заинтересованным лицам — опустив, конечно же, упоминания Павла как объекта моего интереса, дабы рвением своим не навредить ему. Гипотезу о том, что flore morbo есть чистейшая любовная горячка, можно считать подтверждённой. По словам Павла, переданный ему Витгенштейном при моём пока ещё живом теле дневник он прочёл тотчас, и, так как последние записи о состоянии моём были достаточно кратки и, по счастью, содержательны, быстро осознал мои чаяния. Далее он выпроводил доктора и Витгенштейна под предлогом того, что ему нужно со мной проститься, а после принялся доносить до меня мысль о том, что страхи мои по поводу невзаимности чувств были беспочвенны. И каким-то образом, хоть я и не воспринимал ничьих слов и был буквально без сознания от горячки (совершенно физической), ему удалось до меня достучаться. Делал он это всю ночь напролёт, к утру почувствовал, что жар спадает, сперва, как он сказал, перепугался страшно, подумав, что я скончался и остываю, но после ко мне вернулось сознание моё, внимание, речь, я (всё ещё не помню, продолжаю писать с его слов) с радостью и ответным чувством воспринял его признание. Дыхание моё к тому моменту совершенно очистилось.

Цветов более не наблюдалось, как не наблюдалось ни кашля, ни крови. Чувствую себя даже несколько неловко от того, насколько был испуган своим состоянием, хотя на тот момент оно, безусловно, заслуживало того животного страха, который мной овладел.

Павел, нужно заметить, оказался совершенно искренен в словах своих, и не отходит от меня ни на шаг. То, что я почитал за проблему, для него оказалось делом знакомым, даже, можно сказать, привычным. На третий день его бдения у моей постели мы уже были близки, и моя неопытность в этом деле была воспринята им с каким-то невероятным восторгом. Подробности, пожалуй, не осмелюсь доверить бумаге, отмечу лишь в завершение мысли, что обязан ему самой жизнью своей, а значит, тело моё, как и душа, отныне принадлежат ему безраздельно.

23 марта 1820 года, Тульчин".
Dolores-s2020.10.04 18:23
До чего же хорошо! Вы мне очень додали, такой безнадежностью и растерянностью вперемешку с нежностью. Понравилась стилизация, понравилось что в конце упомянули близость и восторг. Спасибо большое, пойду подумаю о них еще. :)
пакет с пакетами2020.10.04 21:20
Dolores-s, спасибо большое за тёплые слова! Отдельно рада слышать, что удалась стилизация - я, признаться, за неё больше всего волновалась. Потому что любовь, наверное, одна во все времена - а вот то, как люди о ней думают и пишут, передать уже сложнее.
troyachka2020.10.15 00:39
Очень зашло, и стилизация, и идея в этой стилизации хороша. Спасибо!
пакет с пакетами2020.10.15 10:36
troyachka, спасибо большое за отзыв! Очень рада, что вкатило)
СоветиАрхивар2020.10.18 20:05
Первый ханахаки, что я читал, и мне зашло, всю дорогу было очень переживательно и напряжённо, умеете вы держать внимание. Спасибо за ХЭ, и за то, что они в итоге друг другу признались. Спасибо, и стилизация очень к месту)
Очень понравилось)
пакет с пакетами2020.10.19 22:50
СоветиАрхивар, спасибо вам за отзыв! Ханахаки в данной истории - скорее эксперимент, мне было интересно попробовать написать это именно в канонном таймлайне, подумать, как развернулись бы события касаемо болезни не в современности, когда есть более-менее развитая медицина и интернет с ответами на все вопросы, а в начале девятнадцатого века, когда люди ещё не знали ни о пенициллине, ни о наркозе. Понятно, что я далеко не первая так экспериментирую, но для меня это первый подобный текст, и мне очень радостно осознавать, что эксперимент удался и текст нравится.
Schwesterchen2020.11.16 21:53
Спасибо, очень понравилась история!
цитировать