Аниме и манга 3-15К;количество слов: 10541
автор: Tino Fxi

Движение навстречу

саммари: Федор Достоевский планирует получить отчет и задорную беседу, а еще втайне он ужасно любит зрелища - и Николай Гоголь как раз тот человек, который виртуозно жонглирует словами и умеет устраивать незабываемое шоу.

предупреждения: Кроссдрессинг; Сверхспособности
Two Feet - I Feel Like I'm Drowning


— Вот ведь! — с досадой воскликнул Достоевский, не успев совсем чуть-чуть: секундами ранее он вздрогнул от резко завибрировавшего телефона, зацепил локтем чашку, и вот теперь чай, который он заварил целую вечность назад и о котором напрочь забыл, мстительно залил рукав рубашки, весь блокнот — и еще несколько распечаток разной степени важности.

Под грудой стремительно намокающих бумаг продолжал в конвульсии содрогаться телефон, и Достоевский, мельком глянув на изображение с камеры — высокая фигура у входа в дом нещадно вдавливала палец в подъездный дверной звонок и характерным движением наклоняла голову к плечу, прижимая трубку к уху — наконец отыскал телефон на захламленном столе и сбросил вызов. Достоевский схватил многострадальную чашку, поежился от прикосновения мокрой ткани к запястью и пошел к дверям.

Его поздний гость всегда был исключительно настойчивым, не очень понимал концепцию личного пространства и почти никогда не заморачивался со стуком или звонком в двери, предпочитая появляться сразу на выбранной локации, минуя все условности, но в этот раз вдруг решил проявить невиданную деликатность. Достоевский не ожидал, что его просьба о предупредительном звонке будет услышана, и оттого снова и снова прокручивал в мыслях весь прошлый разговор, пытаясь понять, что же именно сработало правильно, и возле самых дверей пришел к неутешительному выводу о том, что это была воля случая и чужой мимолетный каприз, ничего больше.

Коридор уже вовсю заливала новая противная трель; кое-кто явно не стал пользоваться медлительным лифтом. Кнопка звонка без всякой жалости снова и снова истязалась чужим пальцем, в свою очередь мучая слух резкой мелодией звонка, и Достоевский раздраженно набрал код, дернул засов, повернул ключ в верхнем — а потом и в нижнем замке, отодвинул цепочку и приоткрыл двери, и тут же невольно крепче сжал в ладонях чашку. Он уже был совсем не так уверен, что стоило выдергивать Гоголя сразу же после задания к себе. Конечно, он знал, что Гоголь мастерски умел перевоплощаться, но чтобы настолько...

Он не знал, как выглядел Гоголь под маскировкой; Гоголь умел удивлять, а Достоевский любил удивляться. Пусть это будет загадкой для тебя, лукаво улыбаясь, сказал ему Гоголь перед началом этого задания. Попробуешь угадать?
Конечно, он попробовал. Рассматривая всех гостей и весь обслуживающий персонал, он думал: ну вот этот... нет, точно нет, хотя?.. Но нет, тут же обрывал он себя, снова впиваясь взглядом в лица на экране монитора, на который вывел изображения с многочисленных камер, и все так же не находил ответа. Если бы ему было нужно строго координировать действия Гоголя, то этот поиск не затянулся бы — о, он бы сразу отыскал его в толпе по сигналу под любой маскировкой, но на этом задании подобного не требовалось.

Достоевский вообще только единожды предложил Гоголю взаимодействие такого обременительного, как оказалось, рода, и насмешливое выражение чужого лица было красноречивее всяких слов: Гоголь работал исключительно в области свободной импровизации, этим он и был так ценен. Не нужно слишком детально направлять, друг Федор; дергай за ниточки своих марионеток, а меня избавь от этого, будь так любезен. Достоевский тогда примирительно поднял ладони вверх, не желая развивать тему: как скажешь — и мельком подумал: ты тоже не избежал моих нитей, хоть они и не так многочисленны и прочны, как у всех остальных, и лучше бы тебе пока не знать об этой неприглядной правде. Думай о свободе, думай о том, каким испытанием и развлечением станет очередное задание для тебя — думай о чем хочешь вообще — и вслух произнес: разве найдется человек, который сможет тебя ограничить? Гоголь тогда вскинул на него разноцветные глаза, и ни тени смеха в них не было, но Достоевский уже отправлял ему нужные файлы, тут же опустив взгляд в телефон, и в памяти осталось только его задумчивое «ну надо же», и потом он ушел, и Достоевский упорно смотрел в экран еще минут десять, не меньше, пока окончательно не стало понятно, что Гоголь покинул эту локацию и внезапно возвращаться явно не собирался.

Но теперь Гоголь — Гоголь? — стоял на пороге его квартиры в роскошном вечернем платье, смотрел сверху вниз странным взглядом, нетерпеливо поглаживая рукой в перчатке светлый мех манто, и по его плечам струились рыжеватые, слегка завитые локоны, и он наконец сменил голос с женского — Федор, пауза слишком затянулась! Ты как будто впервые меня видишь! — на свой привычный, устало бросив:

— Мне очень приятно, что ты меня не узнаешь, но сколько еще я тут должен торчать? — и отвел от лица длинную прядь волос, открывая шрам на щеке.

Пожилое трио из соседней квартиры — две элегантные женщины, разодетые в меха и мужчина в темном пальто и борсалино — прервали оживленную еще секунды назад беседу, и теперь вяло изображали безуспешный поиск ключей то в карманах, то в сумках, беззастенчиво переводя взгляды с Достоевского на его гостя-гостью. Спустя пару секунд они даже перестали делать вид, что ищут ключи, черт бы их побрал.

В голове наконец уложилось понимание, и Достоевский отступил на шаг, пропуская Гоголя вперед и успевая увидеть мелькнувшую в длинном разрезе платья обнаженную ногу. Из созерцательного состояния выдернула очередная трель телефона, и Достоевский не сразу понял, откуда она раздается — а потом, торопливо захлопнув двери, метнулся вглубь квартиры: этого звонка как раз он очень ждал. Потянувшись за телефоном, он понял, что до сих пор держал в руках чашку; наконец поставив ее на стол, он схватил карандаш и зачиркал им по первому попавшемуся листу бумаги — память у него была превосходной, но сейчас он чувствовал острую необходимость перестраховаться. Узнав все нужное, он задумчиво повертел карандаш в пальцах, прикидывая, как эффективнее использовать новую информацию, но голос Гоголя отвлек его от этих мыслей:

— Ноги ужасно болят, — пожаловался он, и Достоевский обернулся. Гоголь, скорбно замерев в дверях, наклонился к застежкам на туфлях, безуспешно пытаясь их ослабить, и тут же со вздохом разогнулся, упер руку в бок, намеренно — или случайно — приковывая взгляд к неестественно тонкой талии, а потом без всякого выражения сказал: у тебя тут даже стула нормального нет, не говоря уже про диван, что ли?

— Есть кровать, — невозмутимый тон было непросто удержать, но Достоевский очень старался. — В моей спальне.

— Чудесно, — немедленно просиял Гоголь, — это прямо и налево?

— Это прямо и направо, — поправил Достоевский, и Гоголь тут же развернулся к дверям, и весь неожиданно короткий путь к спальне Достоевский недоумевал, как можно при всем очевидном неудобстве так легко двигаться на этих головокружительно высоких каблуках — и так изящно. Он испытующе скользил взглядом сначала по алым подошвам туфель, потом — по тонким каблукам, неотвратимо поднимаясь выше, по невероятно длинным ногам, которые так эффектно подчеркивал разрез на юбке.

И еще он понял, почему таким странным показался ему взгляд Гоголя: линзы к этому образу он выбрал голубые, и от этого было так непривычно; Достоевский и сам не заметил, как привык к тому, что глаза у Гоголя были разного цвета. Он заметил эту чужую особенность еще с самой первой встречи — Гоголь тогда вызывающе смотрел на него: не знал, что никто долго не может смотреть Достоевскому в глаза, да и если бы знал — не было ему до этого никакого дела. Он смотрел, едва заметно кривя губы в улыбке: что, и ты тоже пялишься на меня так же, как все остальные? О, вовсе нет, ответно улыбнулся Достоевский. Другие ничего не понимают, но я пойму; мне только нужно больше времени и информации.

В ту первую встречу все пошло не так, как планировал Достоевский — а сценариев этого разговора он придумал не меньше трех десятков, потому что так и не смог уснуть в поезде накануне, и вяло развлекал себя теориями о том, почему неуловимый убийца, о котором он был так наслышан, проявил к нему интерес. Интерес Николая Гоголя был во всех смыслах убийственным явлением, и в одной из версий Достоевский покидал эту встречу в худшем случае мертвым, в еще более худшем — мертвея по частям, но тогда Гоголь вдруг запрокинул светловолосую голову и коротко рассмеялся, сказал — еще никто не осмеливался так нагло переходить мне дорогу! Ты увел жертву у меня из рук так ловко, что я даже удивился, и мне стало очень любопытно, как ты выглядишь — и кто ты такой вообще.

Он не знал, сколько времени Достоевскому потребовалось, чтобы все так ловко спланировать — сведения об убийце были противоречивые, модель поведения не укладывалась ни в какой шаблон. Даже на фото, на котором, как ему подтвердило несколько источников, был изображен Николай Гоголь — оказался совсем другой человек, нелепый и темноволосый, с мелкими чертами лица, в неряшливом костюме. Настоящий Николай Гоголь превзошел все его ожидания, и было очевидно, что это впечатление взаимно. К тому же, с этой встречи Достоевский ушел живым, и дело было не только в хорошем расположении духа Гоголя.

Достоевский рисковал, приходя на эту встречу, и тридцать первый, совсем уж невероятный вариант вдруг проявил себя (а ведь известно, что даже висящее на стене ружье может выстрелить, почему бы и нет) — слишком уж он насолил неким серьезным людям, которых после взлома их системы и кражи всех их данных успокоила бы только его смерть.

Но в тот день несчастливая звезда свела в одной точке не только неприятелей Достоевского: по странной случайности тут же оказались те, кто хотел убрать Гоголя любой ценой. К высокой конкуренции в своем ремесле убийцы тот явно давно привык и даже умудрялся получать от этого неприкрытое удовольствие: задорно рассмеялся в ответ на дуло чужого пистолета, ткнувшегося ему в лицо, сказал:

— Ещё одно движение, и останешься без руки.

Движение, конечно же, не заставило себя ждать, и Гоголь, не переставая улыбаться, слегка двинулся — и в тарелку Достоевского посыпались чужие пальцы, на стейк поверх говяжьей крови щедро плеснуло еще и человеческой, и люди вокруг засуетились и закричали, и Гоголь встряхнул что-то — сначала показалось, что скатерть — и исчез, перед этим опрокинув стол и выигрывая Достоевскому спасительные секунды. В деревянную поверхность тут же впились пули, но Достоевский дождался, пока противник подойдёт ближе, и всадил ему нож в щиколотку — а когда тот упал, быстро полоснул лезвием по горлу, подобрал упавший на пол пистолет, но так и не успел его применить.

Рука в алой перчатке всадила десертный нож в глаз одному противнику, секунда — и уже другая рука вогнала нож в другую шею по самую рукоять, а сам Гоголь появился в противоположном углу зала, снова распахнул что-то светлое — все-таки не скатерть, а плащ — и пули полетели обратно, выкашивая всех, кто не успел спрятаться, и снова пропал, и секундами спустя послышалось несколько вскриков, явно предсмертных.

— Ну что, — весело сказал он во внезапно наступившей тишине, — кажется, представление окончено!

И тогда Достоевский поднялся из укрытия, выискивая взглядом Гоголя — и замер: тот вскинул руку, целясь из револьвера прямо в Достоевского, и лицо у него почему-то было залито кровью, и он снова улыбался — и взгляд у него был убийственно холодным и расчетливым; значит, все-таки не уйду живым, подумалось тут же. Гоголь стоял слишком далеко, и его не настигло бы «Преступление и наказание» — ничто во всем мире, казалось, не могло его задеть, и Достоевский не успел бы не то что нож метнуть, а и поднять руку с пистолетом, и Гоголь уже нажал на курок, и грохнул выстрел, и Достоевский непроизвольно зажмурился: как бесславно все заканчивалось, как можно было так глупо попасться, ну что же это такое, как он мог так просчитаться — но за спиной что-то тяжело упало, и Достоевский обернулся — и увидел труп на полу; вот кого в этот раз взял на прицел Гоголь.

Птичья трель заставила Достоевского снова переключиться на Гоголя: тот вовсю шарил в карманах, затем наконец выудил телефон, сдернул перчатку с руки, уставился в экран.

— Что не так? — спросил Достоевский, тщательно протирая пистолет полой пиджака, стирая свои отпечатки пальцев и не сводя взгляда с Гоголя.

— Мой рейс отменили, а я не бронировал место в гостинице, — удручённо отозвался Гоголь, и как-то тотально поник, грустно присаживаясь между двумя трупами на многократно вспоротый пулями диван. — А сегодня какой-то местный праздник, нигде ничего снять не получится, вот ведь досада!

— Можем пойти ко мне, — тут же предложил Достоевский, и Гоголь, мгновенно просияв, радостно захлопал в ладони:

— Отличная идея, пойдем скорее! Мои вещи все ещё в камере хранения, назови адрес, их быстро привезут!

К их кафе уже направлялось несколько патрулей полиции, и Достоевский тоже достал телефон, отстраненно бросил:

— Подожди пару минут, ладно?

Защита у местной полиции была откровенно слабой, и взломать ее не составило труда; ложный сигнал отправил полицию в другую часть города. Гоголь, заглянув Достоевскому через плечо, ничего не понял в строках кода, но восхищённо присвистнул.

Потом, в номере, Достоевский подумал, не нарисованный ли у него на лице шрам — но, касаясь чужой кожи мокрым полотенцем, убедился, что шрам самый настоящий. В разноцветные глаза он снова неосмотрительно засмотрелся, и Гоголь улыбнулся — на этот раз не вызывающе, а лукаво, и спросил:

— Нравятся?

— Мне много стоило достать твое фото, а оно оказалось пустышкой, — отодвинувшись, сказал Достоевский, решив уйти от неожиданно опасной для себя темы, и Гоголь непонимающе глянул на него:

— Федор, на нем я изображен, — а потом, на секунду замерев с приоткрытым ртом, воскликнул: — О, неужели ты не понял, что это я?

Достоевский тогда тут же вытащил из потайного кармана фото, долго смотрел на него, а потом — на довольного собой Гоголя; действительно не понял, и позже Гоголь не единожды поражал его своим умением перевоплощаться в кого угодно — и ведь это даже было не сверхспособностью, а природным умением, и оттого ценилось вдвойне.

После этой встречи осталось какие-то странное чувство, будто должно было случиться еще что-то — но так и не произошло, и иногда это ощущение чего-то упущенного спонтанно накатывало на Достоевского время от времени, когда он взаимодействовал с Гоголем напрямую, но что именно всегда ускользало, он все еще не понимал, и оттого иногда его это в равной степени как раздражало, так и утомляло. Гоголь удивил тогда, и продолжал удивлять и сейчас, и как при первой встрече он цеплял взгляд — так и притягивал его каждый раз, когда они пересекались; этот вечер не стал исключением.

Гоголь стянул парик и сетку, с откровенным удовольствием разлохматил свои светлые волосы; рыжие локоны в его опущенной руке безвольно подмели пол, а потом неряшливой грудой осели на стуле. Чуть позже к ним присоединилось меховое манто, лакированная сумка упала рядом, и Гоголь растянулся поверх одеяла, а потом, спохватившись, наконец справился с застежками, стянул туфли с довольным стоном, роняя их на пол, и снова рухнул в кровать: какое же это блаженство, Федор, ты даже не представляешь! Достоевский хмыкнул в ответ, предпочитая не тратить время на слова, а привыкнуть к остаткам нового образа Гоголя. Он видел его во многих состояниях и в разной одежде, но этой маскировкой Гоголь наглядно показал, что уровень его мастерства невообразимо высок, и скрывал в себе еще много сюрпризов — прямо как разрез на своей юбке.

— Найдется, чем горло сполоснуть?

— Вода. Чай, — перечислил Достоевский; сосредоточиться было непросто, слишком уж досаждали неожиданно смешанные чувства, и Гоголь в тон ему подхватил:

— И святой дух, да? Ну как ты так живешь, с ума сойти можно!

— Мне нормально, я алкоголь не люблю, — меланхолично отозвался Достоевский, и Гоголь утомленно отмахнулся:

— Да помню я, но вдруг? И, кстати, я же не с пустыми руками пришел!

Он скользнул руками в перчатках по своей талии, коснулся выреза платья, и Достоевский подавил желание отвести взгляд, настолько внезапно волнующим было это зрелище. Гоголь ловко выудил из-под кружева флешку, бросил ее Достоевскому:

— Готово! Здесь все, что было тебе так нужно! И ты сказал, что информация будет у мужчины — а он трусливо сбросил всю ответственность на женщину, свою помощницу. Было смешно наблюдать, как он скулит, ведь он не ожидал, что под платьем у меня окажется не только член, но и нож.

— А с женщиной что? — без особого интереса спросил Достоевский, и Гоголь лениво отозвался:

— Дело сделано, флешка со всеми секретами ведь у тебя, — и этот уклончивый ответ означал, что уточнять дальше не стоило; что ж.

Обычно Гоголь так отвечал, когда у него возникала моральная дилемма, и в таком случае в детали он никогда не вдавался. Жгучий интерес приходилось усиленно вырезать из своих мыслей — если Гоголь не хотел о чем-то говорить, то не стоило даже и пытаться давить на него: Достоевский чувствовал тонкую грань, которую пересекать не стоило, даже имея статус «близкого друга».

Достоевский нашел в тумбочке переходник, подключил флешку к телефону, быстро просматривая файлы: в папках действительно оказалась нужная информация, над которой еще предстояло поработать. Увлекшись, он на минуты совершенно позабыл о своем экстравагантном госте, и оттого вздрогнул, уловив краем зрения, что Гоголь снова зашевелился в кровати, согнул ногу в колене, и полы платья тут же бессильно опали на покрывало, и разрез открыл куда больше, чем следовало — но Гоголя это совершенно не взволновало. Собственная наблюдательность тут же добавила новых деталей: ноги Гоголя были вовсе не обнаженными, а затянутыми в светлые чулки с прихотливыми кружевными манжетами.

— Между прочим, Федор, я настолько неотразимо выглядел в этой маскировке, что и Лесков меня не узнал! И ты мог бы меня предупредить, что он там будет. Ты же знаешь, что я терпеть его не могу!

— Ты мне сказал однажды: твои подсказки бесценны, дорогой друг Федор, но я ценю свободу и люблю импровизацию, — отозвался Достоевский, переводя взгляд с экрана на Гоголя.

— Ну что за впадание в крайности! — поморщился тот, нещадно растрепывая светлую челку.

Достоевский не удержался от улыбки. Гоголь с таким негодованием разыгрывал эту сцену, что ему немедленно следовало выдать если не Оскара, то пирожок минимум. Достоевский знал, что за этой ширмой наигранного возмущения скрывалась жажда усложнения задания; хоть Лескова Гоголь не выносил, но Достоевский так и видел, как зажглись злым предвкушением глаза Гоголя, когда тот увидел своего вечного неприятеля, и как он намеренно решил не сопротивляться сближению, балансируя на самой грани того, чтобы быть раскрытым. Ему хотелось подтверждения собственного мастерства — и хотелось ощутить скачок адреналина, и, судя по его тону и выражению лица, этим исходом — и самим собой — он остался донельзя доволен, хотя говорил обратное.

— Лесков хотел познакомиться поближе с роковой женщиной в твоем лице?

— Он вечно появляется не вовремя. Ему вдруг приспичило пообщаться, а сразу сбежать я не мог. Если честно, думал, что он меня раскусил и решил поиздеваться, а я такое не прощаю, ты же знаешь... и эти его вечные предложения вступить в клуб потрошителей, и это при моей нелюбви к командной работе!.. Что у него вообще за манера приходить на мероприятия, где есть в меню мясо животных!

— Он не любитель тонкой работы, ему нравится метод отбойного молотка и безыскусных манипуляций, — пожал плечами Достоевский. — Так он держит сразу всех посетителей в заложниках: пойди что не по его плану — хотя я склонен сомневаться в том, нужен ли ему вообще какой-либо план — и все, добро пожаловать в непривлекательный консервный мир. Он готов смириться с тем, что на его глазах люди употребляют мясо животных и птиц, потому что знает: это даст ему полный контроль над каждым, и эта еда обернется смертельной ловушкой. Он и к тебе наверняка подошел, стоило только взять какую-то закуску?

— Ну да, — тяжело вздохнул Гоголь. — После этого кусок в горло не лез, а выпивка была такой отвратной... и теперь в твоем доме я обречен только на чай и воду. Этот день полон испытаний! Но Лесков действительно не узнал меня, представляешь?

— Я тоже не понял, что это был ты, — Достоевский, покосившись на стул, на котором вольготно разлеглось чужое манто и парик, решил их не трогать и попросту сел на кровать, почти возле Гоголя, скользя взглядом по его лицу — и ниже, конечно же; соблазн был слишком велик, и он не хотел усмирять свое любопытство.

— Значит, действительно не разгадал? Правда-правда?

Достоевский нехотя кивнул. Ни в толпе людей на той локации, ни на пороге своей квартиры в первые секунды он не узнал Гоголя, и это слегка тревожило; понимание ускорило только то, что Гоголь уже успел где-то смыть всю краску с лица и решил говорить своим настоящим голосом, ненамеренно — или намеренно — показал свой шрам.

Он не единожды заметил на сегодняшнем приеме роскошную женщину в зеленом платье и с ярким макияжем, которая так непринужденно говорила с Николаем Лесковым; тогда еще подумалось — и ведь она даже не знает, что за эспер стоит рядом с ней, и что закуска, которую она с явным удовольствием обхватывает яркими губами, с каждой секундой, возможно, уже сокращает ей жизнь, но Николай Гоголь прекрасно знал, на что способен его тезка, Николай Лесков, и оттого дразнил его каждым действием — и наверняка еще и словом. Гоголь так ловко обвел их всех вокруг пальца; мог подобраться слишком близко, и его так легко было не заметить — нужно было обязательно учесть этот риск в будущем.

Глаза Гоголя довольно заблестели, он заулыбался от уха до уха, а потом сел на кровати, дернул застежку платья сбоку, вытащил из-под него имитацию груди — такая упругая, почти как настоящая, хочешь потрогать, Федор? Достоевский несчастно вздохнул: нет, конечно же, он не хотел.

Но затушить исследовательский интерес он был не в силах, и оттого тут же поправил себя: не хочу трогать ее, а хочу потрогать тебя, и на этих словах Гоголь удивился — неожиданно искренне, замолкнув на полуслове и попытавшись замаскировать секундное выпадение из образа фальшиво самоуверенным смешком, и Достоевский опять решил уточнить: в смысле, как ты смог не только надеть все это, но и чувствовать себя так естественно?

— Кажется, моя одежда у тебя вызывает больше любопытства, чем мое умение изменять свое лицо, а ведь на него я потратил куда больше времени, чем на выбор тряпок, — криво улыбнулся Гоголь, и в его глазах вспыхнули озорные искры — очередные предвестники того, что он задумал какую-то шутку. — А по поводу естественности... ну, потренироваться пришлось, не без этого, а большего не скажу, это же профессиональный секрет!

— Одежда для меня понятнее, вот и все. Твои хитрости по части всех этих косметических средств я точно никогда не пойму.

— Но ты не единожды был свидетелем моих перевоплощений, — резко придвинувшись ближе, Гоголь фыркнул прямо в ухо Достоевскому, заставив вздрогнуть от неожиданности.

— Мне просто нравилось смотреть, — покосившись на него, отозвался Достоевский. — Никогда не улавливал того перехода, когда все так... изменялось.

— Сейчас тебе тоже нравится только лишь смотреть?

Телефон дернулся в ладони, безжалостно подавая признаки жизни — и Гоголь, закатив глаза, снова лег, но Достоевский, задумчиво посмотрев на экран с незнакомым номером, сбросил вызов.

Позже, он выяснит все позже, все равно он сегодня так все спланировал, чтобы у него было свободное время для Гоголя. Он не думал о чем-то сверхъестественном, ему действительно хотелось посмотреть на новую маскировку Гоголя, послушать игривый, богатый интонациями голос, немного побыть объектом для его шуток; он чувствовал необходимость ненадолго отвлечься, и Гоголь был неимоверно хорош в этом отвлечении, в перетягивании внимания исключительно на себя.
Что было на уме у Гоголя, не стоило и гадать, слишком уж вразнос шла амплитуда его настроений и мыслей, но одно его удерживало точно: интерес. Неподдельный интерес, который непонятно чем подпитывался.

Гоголь с лёгкостью вливался куда угодно — и так же легко ускользал, но их сотрудничество продлилось неожиданно долго и впоследствии породило желание общения не только во время работы. Он назвал Достоевского своим другом и вовсе не требовал взаимности, но Достоевский иногда перекатывал в мыслях эти слова, сказанные напускным беззаботным тоном: ты мой друг, Федор! — а Достоевский знал, что хоть круг общения Гоголя очень широк, но никого другого Гоголь не выделил в эту особую дружескую категорию, и пока не очень представлял, что с этим знанием делать и как его использовать.

Гоголь время от времени засиживался допоздна, и Достоевского увлекали разговоры с ним, и вот постепенно все дошло до того, что этим вечером Гоголь оказался полураздетым в его кровати, и это случилось так естественно, вот только наигранная веселость Гоголя постепенно таяла, а что обнажалось под ней — Достоевский все ещё не понял.

Экран тревожно мигнул всполохом новых сообщений, и Достоевский бездумно уставился на них — и Гоголь, якобы совершенно обессилевший, вдруг неожиданно резво сгруппировался на кровати, перетек за спину Достоевского, прижимаясь к ней грудью, ненавязчиво обнимая за талию, укладывая подбородок на плечо, и его ноги легли на ноги Достоевского, вызывающе подставляясь под прикосновения; эта внезапная близость расслабляла и одновременно была чарующе опасной.

— Ты так много всего знаешь, Федор, — мягко выдохнул Гоголь, и его дыхание словно пером провело по уху, и губы так отчетливо ощущались у кожи — но так ее и не коснулись. — Но не кажется ли тебе, что однажды ты превратишься в раба всех этих сообщений и всех этих знаний?

— Нет, — хмыкнул Достоевский, но в текст на экране вчитываться не стал, вместо этого осторожно погладил колено Гоголя, обтянутое сетчатым капроном. — Знание как раз и отдаляет меня от зависимости любого рода, исключая любую возможность мной манипулировать.

— Знание и есть зависимость.

— Это преимущество, и его плюсы очевидны.

Он все-таки думал, что Гоголь оттолкнет его руку, но тот неожиданно замолчал, то ли раздумывая, то ли попросту решив не отвечать. Достоевский повернул голову, и тут же столкнулся с чужим испытующим взглядом. Под светлыми ресницами еще виднелись едва заметные темные следы макияжа, веки слегка покраснели, будто Гоголь сначала слишком уж усердно пытался смыть свое нарисованное лицо, а потом устал от всех этих действий и решил довести дело до конца позже. Его маскировка была виртуозной, невероятно соблазнительной — но и в своем настоящем облике Гоголь привлекал не меньше внимания. Достоевский в затруднении уставился на его губы, а потом отвел взгляд. Гоголь хмыкнул, дыхание обожгло шею, и тут же его руки плавно переместились с талии Достоевского, легко погладили внешнюю сторону бедер.

Новое сообщение вызвало вспышку легкой досады, и он предупреждающе тронул колено Гоголя — отпусти, дай мне встать, пожалуйста — и Гоголь со вздохом отодвинулся. Достоевский покосился на массив сообщений, вывел часть на экран монитора; информатор зря паниковал, следовало избавиться от него при случае — слишком велик был риск, что при еще одном намеке на давление он сломается. Выдать он никого бы не смог, и он ничего не знал о Достоевском — просто в неэффективных пешках смысла не было; ничего личного.

Он оставил докучающий телефон на столе, обернулся на шелестящий звук со стороны кровати, и на миг показалось, что Гоголь сейчас покинет это место, потому что здесь не начиналось ничего интересного — но тот только приподнялся на локте, вопросительно выгнув светлую бровь.

— Что там такое, а?

— Все под контролем.

Гоголь непонятно откуда достал пластиковую коробку, стянул наконец перчатки. Он поднес несколько раз руку к глазам, пару раз моргнул: снимал линзы. Пока он был занят, взгляд Достоевского упорно замирал на его бесконечных ногах: слишком уж они были впечатляющими.

Они были намного лучше тех, с огромного рекламного бигборда напротив окна кабинета Достоевского. Бигборд заклинило, реклама на нем показывалась одна и та же вот уж месяц как; не чинили его то ли по халатности, то ли намеренно. Целый месяц Достоевский, отвлекаясь от монитора, переводил взгляд в окно, бездумно рассматривая отфотошопленно-безупречные длинные ноги моделей, обтянутые капроном разной степени фривольности. Ничего особенного; примерно так же он смотрел бы в стену после многочасовой работы с кодом или долгой перепиской с информаторами, но сейчас, глядя на Гоголя в своей постели и с неуемным интересом рассматривая его, он подумал, что ногам всех этих моделей было как до звёзд по сравнению с ногами Гоголя. Сравнение было дурацкое, но ноги у Гоголя были невероятными; Достоевский сдался.

Гоголь пошевелился, устраиваясь поудобней, и подол платья заструился прочь с постели. Цвет у ткани был красивым, темно-зеленым, и он так шел Гоголю. Сейчас, без макияжа и с расстегнутым платьем, подчеркивающим пустоту лифа, его уже невозможно было принять за женщину — и вместе с тем даже в таком виде он терзал воображение, не прикладывая к этому никаких усилий.

Однако даже несмотря на все свое умение перевоплощаться, он точно знал, что вся эта маскировка сработает так, как нужно, только при определенных условиях и на конкретной локации, и оттого так настойчиво выспрашивал накануне у Достоевского, какое там освещение, и угомонился только тогда, когда Достоевский переслал ему нужные данные, не очень понимая, зачем нужна подобная информация; позже, конечно, все стало на свои места.

Достоевский снова сел возле Гоголя, осторожно протянул к нему руку, коснулся пальцами расшитой золотыми нитями ткани — она была такой мягкой, и Достоевский прошелся по ней ладонью несколько раз; он хотел запомнить это ощущение, и оттого снова погладил платье — и Гоголя, и вдруг услышал тихий вздох. Гоголь смотрел из-под опущенных ресниц и рассеянно улыбался, молчаливо поощряя к дальнейшим прикосновениям, и Достоевский продолжил вести ладонью по его плечам, груди, животу, вскидывая взгляд на лицо Гоголя каждый раз, стоило тому вздохнуть глубже и протяжней, и видел прикрытые глаза, и заметил, как он быстро провел языком по верхней губе.

Ладонь добралась до бедра, двинулась к разрезу платья. Не очень понимая, как чулки держатся на ногах, Достоевский задумчиво погладил кружево, медленно оттянул его в сторону.

— Это силикон, — с непонятной интонацией подсказал Гоголь, и Достоевский заметил:

— А разве они не должны быть с поясом?

Гоголь хрипло рассмеялся:

— Федор, формат этого мероприятия был не таким уж фетишистским... Мне и эти чулки было смешно надевать, но колготы бесили меня ещё больше.

Достоевский улыбнулся в ответ на эти слова — у него было живое воображение, и оттого так ярко представилось, как Гоголь надевает все это, попеременно ругаясь и смеясь, и как приливает краска к его щекам от всех этих усилий; да, было забавно — но результат получился слишком волнующим. Может быть, если бы Гоголь не находился так близко, то вся эта магия не сработала бы, но сейчас Достоевский все больше и больше увязал в этом полуразрушенном образе Гоголя — или же в нем самом.

Он погладил светлую косу, которую очень своевременно Гоголь перебросил на грудь, перехватил взгляд разноцветных глаз. Достоевский пытался понять, к чему это все идет и как скажется в будущем, и пауза затягивалась — и Гоголь вздохнул уже не томно, а с явным нетерпением.

— Очень... эффектный образ, — наконец сказал Достоевский.

— И это все, что ты мне скажешь? — почти обиженно протянул Гоголь. — Нет, я, конечно, подозревал, что все может так обернуться, но все-таки — я так старался, и это, между прочим, моя самая лучшая маскировка!

— Все это выглядит безгранично занятно, — терпеливо продолжил Достоевский, опять легко касаясь соблазнительного кружева на груди, ведя пальцем дальше — по талии и ниже, снова слегка цепляя резинку чулка. — И ты действительно виртуозно перевоплощаешься. Даже я сегодня не понял, что ты — это ты, как иногда не понимал и раньше. Но еще лучше ты выглядишь без всего этого, — тихо добавил Достоевский. — Неудержимо безумным, в гуще врагов — или на сцене; все вокруг — декорации для тебя, и ты восхитительно играешь, — Гоголь невольно задержал дыхание, уставившись на неожиданно серьезного Достоевского. — И от тебя — такого — невозможно отвести взгляд.

— Ох и заласкал словами, надо же, — слабо фыркнул Гоголь, и щеки у него слегка зарделись — наверное, в комнате было жарко, или это все вина платья, кто знает.

Достоевский еще мог бы добавить про ноги невероятной красоты — до встречи с Гоголем он вообще не очень понимал, как можно отдельно оценивать части тела, ну ноги — и ноги, руки — и руки, что такого? — но решил пока придержать эту мысль при себе, и продолжил:

— Маскировка очень хороша, и равных тебе нет, — Достоевский решительно отогнул кружево чулка, потянул к себе, медленно освобождая ногу Гоголя из плена тонкого капрона. Стоило ему стянуть один чулок, как Гоголь тут же довольно пошевелил пальцами ног: явно чувствовал себя свободнее. Достоевский погладил его по обнаженной коже, и Гоголь тут же среагировал:

— У тебя такие прохладные руки, Федор!

— Неприятно? — решил уточнить Достоевский, но руки пока не убирал, и Гоголь хмыкнул:

— Непривычно, но это не повод останавливаться, так ведь?

Достоевский скользнул ладонью по плечам Гоголя, спуская с них платье, фиксируя в памяти каждую деталь. Светлые растрепанные волосы, изломанные в улыбке губы, безумные глаза, борозда шрама на лице. Ужасно красивый, неимоверно опасный, слишком притягательный. Соски у него были розовые, и их Достоевский тоже легко погладил — и Гоголь то ли вздохнул, то ли застонал — Достоевский не разобрал, потому что Гоголь сбил его с толку коротким смешком.

Платье все еще интриговало, и Достоевский в очередной раз опустил ладонь ниже, в самый волнующий разрез, и губы Гоголя тронула улыбка, когда Достоевский коснулся его бедра, будто бы нащупывая кружево второго чулка — и ненароком погладил его член, поднимая подол платья выше, открывая для себя чужое, нарастающее с каждым прикосновением возбуждение.

Он гладил Гоголя по волосам, лицу, шее и ловил прерывистые вздохи; заметил, как не один раз дрогнули светлые ресницы, и разноцветные глаза следили за каждым движением, ничего не упуская. Достоевский касался его через одежду, иногда проскальзывая ладонью под нее, и тогда губы Гоголя раздвигала довольная улыбка: ему явно нравилась эта почти невинная, дразнящая игра.

Даже в остатках своей роскошной маскировки он выглядел до того соблазнительно, что Достоевский задерживал ладонь под платьем все дольше — а потом, мимолетно опомнившись, снова гладил уже поверх ткани, и тогда Гоголь перехватил руку Достоевского, потянул к себе, прижимая его ладонь к своей щеке, медленно потираясь о нее и не отводя взгляда от чужого лица, мазнул губами по пальцам, отпустил — и, подчиняясь движению руки Достоевского, слегка приподнялся, стягивая платье, и оно с тихим шелестом замерло за пределами кровати, где-то невообразимо далеко. Под мягкой тканью скрывался корсет, благодаря которому талия Гоголя была такой тонкой; наверняка от этого корсета ему было ужасно дискомфортно, но он пока никак этого не показывал, мимолетно пожаловавшись на одни лишь туфли.

В приглушенном свете стало ясно еще вот что: все-таки не всегда Гоголь был таким уж быстрым и ловким: у бедра змеился длинный рубец, чуть выше обнаружился кратер шрама явно от пули; все-таки было то, что могло его задеть — но даже при всем этом Гоголь все равно был быстрее, раз сумел выжить после подобного. Шрам на его лице был самым веским подтверждением того, что его ловкости был предел.

Достоевский несколько раз провел пальцем по чужому запястью — гладкое, и потом все-таки перевернул, желая снова убедиться: никаких следов на коже не было, и этот факт вдребезги разбил одну из теорий о том, почему Гоголь так любит перчатки. Дело, похоже, было совсем в другом, и Достоевский меланхолично стал склоняться к эстетике и некоторому фетишизму.

Гоголь вдруг хихикнул: щекотно, перестань! — и Достоевский отпустил его руку, надеясь, что не вызвал каких-либо подозрений своими действиями.

— Продолжать? — искусительно спросил Гоголь, провокационно погладив себя через нижнее белье: самое обычное, светлое, без всяких спецэффектов вроде кружев и загадочных вырезов, и Достоевский кивнул, всем своим видом показывая: это лишний вопрос, лишняя часть одежды, ты ведь и сам понимаешь, так ведь?

Конечно же, он понимал, и спустя мгновения белье отправилось к платью. Волосы в паху у него тоже были платиновые, и эта деталь почему-то взволновала как-то особенно; Достоевский не стал разбираться в этом эмоциональном массиве, решив проанализировать все потом, позже — возможно, завтра, но это было совсем не точно.

Достоевский изгладил его всего, ничего не пропуская: ну Федор, ну сколько можно? — что ты дергаешься, вот тебе роль великомученика — разве плоха? Гоголь тут же сложил руки на груди, закатил глаза — изображал павшую мадонну в корсете и наполовину спущенном с роскошной ноги чулке, не иначе. Этот чулок минутой позже Достоевский тоже стянул, медленно ведя ладонями по коже, всматриваясь Гоголю в лицо, подмечая, как едва сбилось дыхание и как дернулись губы, едва сдерживая стон.

Он хотел рассмотреть его полностью — и Гоголь послушно поворачивался под невесомым касанием руки, иногда пытался тянуть Достоевского к себе, но тот строго пресекал попытки такой откровенной близости, едва заметно хмурясь, и Гоголь отпускал его с тяжелым вздохом, со вселенской тоской замечая: ну что ж ты за мучитель такой, а?

— Мне кажется, ты уже давно изучаешь отнюдь не мою маскировку, — с напускной тревожностью позже добавил Гоголь, и Достоевский задумчиво ответил:

— Тебе вовсе не кажется, — и Гоголь засмеялся в ответ, слегка запрокидывая голову, открывая мнимо-беззащитное горло, и коса серебристым росчерком скользила по покрывалу, коварно пытаясь отвлечь; Достоевский пока что стойко не поддавался ее манящей шелковистой мягкости.

Руками, которыми он убивал, он гладил млеющего от удовольствия Николая Гоголя — и безжалостные руки убийцы касались ответно запястья Достоевского так невесомо, мучительно-сладко. Подспудно укололо мыслью: кто бы успел ударить первым, если бы захотел? — и чуть ли не впервые не нашлось ответа на этот простой, в общем-то, вопрос.

Достоевский раз за разом касался плеч, с лёгким нажимом проводил ладонью по груди, цепляя пальцами соски, вел дальше — по жесткому корсету и бёдрам, по красивым, непривычно гладким ногам, едва задерживаясь на коленях и скользя ниже, к лодыжкам, и Гоголь прикрывал глаза; улыбка у него сейчас была необычайно мягкая, очень красивая — и Достоевский задерживал на ней взгляд раз за разом.

Гоголь протянул к нему руку — и Достоевский бездумно подался ей навстречу: пальцы погладили горло, мягко скользнули по губам, и все эти касания почти погружали в обоюдный транс, но потом вдруг Гоголь притянул Достоевского к себе за шею, больше не соглашаясь терпеть одни лишь только прикосновения, жадно раздвинул языком чужие губы, не оставляя никакого шанса на сопротивление. Он, ещё секунды назад так смиренно вздыхающий от каждого касания, так покорно замирающий под ладонью Достоевского, теперь отбросил все это притворство, показал свою нетерпеливую, неудержимую натуру, больше не желая оставаться пассивным и ожидающим; теперь ему хотелось забирать и получать — и все это ему удавалось так естественно.

Ладонь на затылке больше не была мягкой и ласкающей, пальцы слегка сжимали волосы — но и не принуждала к ответу, лишь предлагала: смотри, что ты можешь получить, и почувствуй это — как тебе? Неужели хочешь отвлечься еще на что-либо, кроме меня, Николая Гоголя?

Нет, нет.

Конечно же, нет; только не это.

Но.

Достоевский слегка отодвинулся, все-таки разрывая контакт, и Гоголь хмыкнул.

— Нравится? — Гоголь медленно провел ладонями по талии, скованной бежевым корсетом, не сводя с Достоевского взгляда.

— Очень, — идя у него на поводу, отозвался Достоевский. Другого ответа в такой ситуации попросту не существовало.

Гоголь был ужасно, невыносимо красивым, и шрам на лице должен был хоть немного делать эту красоту ущербной, земной — но непонятным образом делал Гоголя ещё привлекательнее. Даже улыбка — иногда такая неестественная — все равно притягивала взгляд, и любой жест — даже дерганный и неловкий — надолго оставался в памяти, очень медленно растворялся в других мыслях — и вдруг снова оказывался на поверхности, стоило только Гоголю появиться в поле видимости. К этим невероятным физическим данным прилагалась слабо предсказуемая модель поведения, радикальный диапазон перепадов настроения и умение распотрошить человека за считанные минуты. Совершенство, а не человек.

Достоевский в очередной раз столкнулся с неприглядной правдой: ничего подобного, ему только казалось, что он ко всему этому привык, и вместе с тем было так интересно, принимает ли Гоголь всю эту игру за чистую монету? Играет ли по привычке — или вовлечен искренне, или же внушает себе эту искренность, так сливаясь с этой игрой, что уже не отличал ее от реальности?

— О чем опять задумался, а? Федор, ты завис, что ли? Хочешь примерить? — хихикнул Гоголь, и Достоевский, засмотревшись на искры в его разноцветных глазах, заторможено мотнул головой в отрицании — и этот жест Гоголь, конечно же, расценил как согласие.

Он опрокинул Достоевского спиной на кровать, решил уравнять их шансы, рванув на себя чужие пуговицы на рубашке; пальцы Достоевского бессильно скользнули по руке Гоголя: тот пока не совершал преступления, и не было пока что для него наказания. Не то, чтобы это могло остановить Достоевского: на счету Гоголя было столько убийств, что «Преступление и наказание» можно было призвать тут же, но все связные мысли, как сухие листья, подхватил ветер последующих событий.

Все пронеслось перед глазами нарезкой из фильмов с отметкой не ниже NC-17: Гоголь завел руку за спину, что-то где-то потянул, а потом что-то отцепил, и остался без корсета — и совсем обнаженным. На плечо лег отсвет от монитора, волнующе выбеливая кожу; сверкнули чистейшим серебром волосы, заплетённые в косу, блеснули зубы в мимолетно вспыхнувшей улыбке — и больше Достоевский особо ничего не видел: ощущения навалились на него снежным комом, увлекая во что-то опасное, безмерно притягательное — иначе с Гоголем и быть не могло.

Корсет в мгновение ока обхватил уже вовсе не его талию, и Гоголь бесцеремонно перевернул Достоевского на живот, уселся ему на бедра, придавливая к кровати, и его пальцы прошлись по коже каскадом прикосновений — и он без всякой жалости потянул на себя шнуровку, и Достоевский ойкнул: талию сдавило в тисках так, что перехватило дыхание. Гоголя это не остановило: его руки замерли только тогда, когда все было окончено — и когда Достоевский затих под ним, пытаясь потихоньку сделать вдох — медленный и осторожный.

— Виноват, прости? — неожиданно вопросительно проговорил Гоголь; он зашёл слишком далеко, и сделал это до того непринужденно, будто устраивал подобное по нескольку раз на день. Достоевский чувствовал его на себе, всю его волнующую тяжесть, и жар от чужих ладоней, замерших на спине — как раз у самой кромки корсета — безжалостно топил в себе весь оставшийся холод здравомыслия. Он поддавался, поддавался безбожно и даже искренне; много чего мог противопоставить этому напору, но почему-то так и оставил замок на этом арсенале запертым, не хотел разрушать этот момент спонтанной близости.

— Я считаю, что тебе нужно искупить свою вину, — пробормотал Достоевский, тщетно пытаясь пошевелиться: Гоголь с него по-прежнему не слезал. Почти по-настоящему извинялся, неподдельно ласково гладил между лопаток — но не двигался, все так же ограничивая свободу движения. В этом была самая главная загвоздка: прикосновения были приятны, но мимолетная, чужая власть все еще вызывала бесконтрольное внутреннее отторжение; собственная уязвимость ужасно бесила.

— Что ты предлагаешь? — тут же перешёл на волнующий шепот Гоголь.

Достоевский не видел его лица, слышал лишь звенящий от смеха голос — им Гоголь владел отменно, а вот лицо, при всем его мастерстве, все же подводило его в очень редкие моменты — вдруг сейчас был бы как раз такой?

— Для начал перестать вдавливать меня в кровать, — недовольно пробормотал Достоевский. — А еще лучше — слезть.

Гоголь грустно вздохнул, наклонился ниже, почти лег грудью на спину Достоевского, и от его горячего дыхания и слов, потекших раскаленной лавой по коже, прошла волна внезапной дрожи:

— А потом будет — встань, оденься, тебе пора? — и коса с тихим шелестом скользнула с его спины на спину Достоевского, перетекла дальше, на покрывало.

— Может быть много самых разных вариантов.

— Невероятно! Но, погоди, что же это... тебе не понравился корсет? — с напускным огорчением прошептал Гоголь. — Неудобно? Ты же раньше так увлеченно переодевался во всякую другую одежду!

— Этот корсет мне нравился на тебе. И я не надевал таких... вещей раньше.

— И тебе не хотелось?

— Я просто об этом не думал.

Достоевский нетерпеливо повел плечом, и Гоголь неожиданно милосердно позволил ему снова повернуться на спину. Взгляд тут же замер на блуждающей улыбке, сполз ниже — по груди и дальше, к паху. Достоевский слегка толкнул Гоголя ладонью в грудь, и тот неожиданно поддался, повалился рядом на кровать, и широкая улыбка стала ещё ближе, и Достоевский скользнул ладонью под его шею, потянул к своим губам, тоже подаваясь вперёд: нельзя было упускать ни секунды. Он больше не мог ждать — промедление царапало его как лезвие ножа, неуклонно раздвигающего ребра в попытке добраться до самого сердца. От прикосновения к губам Гоголя тиски этого непонятного чувства слегка разжались, но не пропали — и Достоевский вздохнул от разочарования; Гоголь истолковал это однозначно и вместе с тем несколько иначе, по-своему.

Его ладонь легла на бедро, неожиданно мягко поглаживая ягодицы, и Достоевский придвинулся ещё ближе, на секунды разрывая поцелуй и тут же снова припадая к губам Гоголя, торопливо гладя его по щеке, шее, волосам; с каждым мигом становилось все труднее от него оторваться — и постепенно терялось само понимание того, зачем вообще это делать. В этих суматошных движениях терялось почти все, кроме Гоголя, и эти мысли больше не утомляли, приобрели чарующий оттенок некоторой обреченности — и окончательно растаяли во вспышке сокрушительного, бесконтрольного влечения.

Гоголь как-то совсем уж беспомощно вздохнул, прикрывая глаза, неожиданно становясь таким уязвимым; чтобы увидеть его таким, Достоевскому самому пришлось открыться ему так, как никому до этого он не показывал себя; он ещё никогда настолько не вовлекался в процесс.

В один миг все эти прикосновения стали значить гораздо, невероятно больше, чем было всегда — и даже больше, чем иногда представлялось. Пальцы Гоголя коснулись подбородка, он снова придвинулся непоправимо близко — и лизнул полураскрытые губы Достоевского, будоража и интригуя — так, как умел только он один. Никто до этого так не целовал Достоевского — с настойчивой мягкостью, откровенно наслаждаясь каждой секундой, почти мучительно долго. Но Гоголю явно нравились поцелуи, и его язык невыносимо дразнил, то касаясь губ Достоевского, то проникая в его рот, лаская насколько хватало дыхания, а потом Гоголь отодвигался ненадолго — и снова начинал все это безумие, постепенно делая все неимоверно сложнее.

Гоголь гладил его шею, легко вел ладонью по плечам и груди, будто желал реванша: теперь я буду мучить тебя этими прикосновениями, что скажешь? Только не останавливайся, хотел было ответить Достоевский, но следующий глубокий поцелуй сбил его с этой мысли. Гоголь пока что только лишь гладил, гася все возможные слова своими губами; горячие ладони касались паха — и Достоевский бессознательно подавался вперед, к этим ласкающим рукам, но они не задерживались там, где больше всего сейчас хотелось, и с невероятной жестокостью двигались дальше, и тогда Достоевский не выдержал, дернул сначала пояс, а потом — молнию на брюках, выпутываясь из ловушки ткани, поймал губами короткий вздох Гоголя, перехватил его руку за запястье, направляя к себе, и застонал сквозь зубы от ощущения чужих пальцев, наконец сомкнувшихся на члене — и спустя секунды от неприкрытого разочарования: Гоголь снова отстранялся, уходил от непосредственного контакта, отказываясь пока что ускорять события. Достоевскому была жизненно необходима эта рука, и он бы не продержался долго, кончил бы от нескольких движений; сильнее в этот момент он хотел только Гоголя полностью, без остатка — и хотел переиграть его, понять, что он задумал, а для этого нужно было поддаться еще немного.

Положив ладонь на чужую грудь, он чувствовал, как сильнее забилось сердце. И еще то ли волосы, то ли кожа пахла чем-то непривычным — наверное, парфюмом; Достоевский помнил, что Гоголь никогда не выбирал для себя подобные ароматы, а для этого задания и нового образа изменил все, что только можно. Его нынешний запах был каким-то свежим, слегка сладковатым, ускользающим — как сам Гоголь.

Гоголь, склонив голову набок, стал гладить ещё медленнее, и его взгляд скользил по телу Достоевского с неприкрытым любопытством, вызывая смутное желание начать искать рубашку. Он неторопливо погладил худые руки, скользнул пальцем по впадине ключиц, рассыпал легкие касания по груди, игриво стиснул соски сильными пальцами, с нажимом провел ладонью по талии, стянутой корсетом, мимолетно коснулся паха и вдруг сжал член — и Достоевский невольно ахнул, и густая злость на то, что он так легко терял контроль в этой ситуации, с этим человеком, мгновенно затопила мысли, и оттого он вскинул руку, ладонью накрыл его глаза — знал, что тот не потерпит подобного слишком уж долго, и за секунды, что ему были отведены, жадно смотрел в лицо Гоголю, впитывая в себя, как волнующе слегка приоткрылись его губы — то ли в попытке улыбнуться, то ли зачем-то сдерживая какие-то слова, и как он моргнул, и ресницы пощекотали внутреннюю сторону ладони, и потом он отвел руку Достоевского в сторону, поцеловал запястье.

Он умел мучить, и это было так невыносимо — и хотелось еще, и Достоевский отдавался его взгляду, больше не пытаясь закрыться; смотри, смотри — и делай, что хочешь. Ты же хочешь что-то сделать, так ведь?

О, он хотел — это читалось в его вздохе, в его прикосновении, в его глазах, и он наконец снова наклонился к губам Достоевского, будто вознаграждая поцелуем за все это внезапное промедление, эту пытку спонтанным осмотром; заправил смоляную прядь Достоевскому за ухо, порывисто поцеловал в шею, и от его вздоха кожа тут же покрылась мурашками. Достоевский обхватил его за шею руками, не давая отстраниться от себя, торопливо нашел его губы, вторгся в его рот языком — и застонал в поцелуй от ответного прикосновения языка. Горячее дыхание, влажные губы, настойчивые касания — все это смешалось неимоверно, спутывая остатки мыслей, ладонь зашарила по спине, тиски корсета разжались, но легче от этого почему-то не стало.

Гоголь трогал его бедра, касался члена ровно настолько, чтобы нетерпение разгоралось все сильнее и не угасало ни на секунду, и Достоевский бездумно двигался навстречу каждому прикосновению, ловил на себе жаждущий взгляд Гоголя — и, дразня его, облизнул свои губы, не разрывая зрительный контакт — и пока что отказываясь от поцелуев: все это бесконечно приятно и занятно, но ведь это совсем не предел, да?

Он потянулся к Гоголю, тоже лаская его рукой, с нажимом обводя пальцем влажную головку члена, заставляя сбиться с вздоха на стон, разжигая сильнее их обоюдное нетерпение. Его будоражил постепенно пустеющий взгляд Гоголя, и ускоряющиеся движения откровенно вели к логичной развязке — но Гоголь выбрал не короткий путь, а долгий, намеренно снова сбавляя темп, откровенно вымучивая особое приглашение — и Достоевский шире раздвинул ноги, дернул бровью: чего ты еще хочешь? — и по легкой улыбке Гоголя считал ответ: ещё больше.

— Только у меня ничего такого... нет, — на выдохе проговорил Достоевский; слова путались, было так жарко — и так хорошо.

— Найду что-нибудь, но придется отвлечься, а это так сложно... — пробормотал Гоголь, поглаживая Достоевского по бедру, скользя губами по губам, дразня иллюзией поцелуя.

— Где ты найдешь? Это ведь была не секс-вечеринка, или я с самого начала неверно понял формат мероприятия?

Гоголь коротко рассмеялся:

— Пусть это будет секретом! — и потянулся к брошенной сумке, и резкие движения лишний раз засвидетельствовали то, что ему самому было непросто сдерживаться, и что вся эта медлительность была так же мучительна для него, как и для Достоевского.

Эти поиски не заняли много времени, и Гоголь уже откладывал в сторону крышку, сдавливая маленький тюбик. Пальцы ласкающе коснулись сосков, погладили член, слегка сжали мошонку — и Гоголь впился ему в губы требовательным поцелуем, отбрасывая всякую медлительность, одновременно с этим проникая скользким от крема пальцем в Достоевского, гася поцелуями мимолетный протест, и от этого решительного напора исчезали все остатки мыслей, и Достоевский поддавался ему, пытаясь осторожно двигаться навстречу.

Всеми этими прикосновениями Гоголь довел его того состояния, когда движение уже не сковывается никакой мыслью, и ощущения топят в темном водовороте, и хочется отдаваться этому потоку сейчас же, раствориться в нем, не вспоминать ни о чем. Как для человека, чьей сильной стороной всегда была логика, ему было опасно погружаться во что-то настолько бесконтрольное; такое состояние вызывало закономерное опасение и тщательно дозировалось, но не в этот раз. Глобальный сбой, непонятно когда случившийся, развернулся на полную, разрастался в геометрической прогрессии.

От члена было дискомфортно, и он невольно сжал пальцами сильнее шею Гоголя, не давая ему отстраниться от себя, и горячее дыхание раз за разом обжигало щеки, широко раскрытые разноцветные глаза жадно ловили малейший всплеск эмоций. Коса заскользила по груди от резкого движения Гоголя, и Достоевский окончательно потерялся от этого ощущения: будто по ставшей слишком чувствительной коже провели кистью, навсегда вписывая в тело что-то важное.

Гоголь сдавленно охнул ему в висок, поменял ритм, заставив зажмуриться от накатившего дурного удовольствия — а потом бессильно застонать, когда горячая ладонь стиснула член, и невозможность понять, ускорится ли она или замедлится в следующую секунду сводила с ума — и от следующего движения Гоголя реальность схлопнулась, и Достоевский с глухим стоном кончил, прижимая к себе Гоголя за шею. Гоголь отодвинулся ровно настолько, чтобы обхватить свой член ладонью и догнаться за несколько касаний, кусая губы и не отрывая взгляда от оглушенного оргазмом Достоевского.

Гоголь коротко выдохнул, прикрыл глаза ненадолго — а потом что-то спросил, но Достоевский не понял, и тогда Гоголь со смешком повторил:

— Приём! Полотенце еще одно у тебя найдется?

— Наверное, в ванной есть.

Он не собирался так просто оставлять Достоевского в покое, тянул в душ, ловко подхватывал бутылки, которые то и дело выпадали из рук Достоевского — и которые так и норовили упасть сами по себе. Он думал, что Гоголь останется, но тот весело бросил: здесь слишком мало места! — и скрылся за дверями. В небольшом помещении быстро стало душно, и Достоевский закрутил кран, схватил первое попавшееся полотенце, побрел в спальню, на ходу вытирая волосы и надеясь не поскользнуться по пути. Платье Гоголя переливалось вселенской лужей на полу, и Достоевской поднял его, переложил к манто.

Гоголь, не утруждая себя ни халатом, ни хотя бы полотенцем — которое он успел невесть откуда достать в ванной и существование которого оказалось настоящей загадкой, хотя очень много бытовых нюансов попросту ускользали от Достоевского — на бедрах, бродил вокруг кровати, рассеянно поглядывая на экран телефона.

— Что не так с этим городом, почему такси приходится ждать сорок минут?

— Зачем тебе такси? — вынырнул из болота вязких мыслей Достоевский, замерев на кровати.

— Чтобы поехать в свой отель... так, подожди, почему это вокруг него весь район оцеплен?

— Кажется, там прорвало трубу с горячей водой, — легкомысленно отозвался Достоевский. — Или взорвалось что-то другое, и без жертв наверняка не обошлось. В том районе это обычное дело, ты разве не знал?

Острый взгляд Гоголя чиркнул по Достоевскому, и Достоевский бестрепетно улыбнулся: неужели ты хочешь задать мне очевидный вопрос о том, что на самом деле там произошло? Гоголь фыркнул, мгновенно теряя интерес к телефону, присел на кровать плавным, тягучим движением — а потом резко схватил Достоевского за подбородок, впиваясь ему в лицо разноцветными, светлыми от мгновенно накатившего бешенства глазами — и потом вдруг широко улыбнулся, скрывая за светлыми ресницами полыхнувшее, как зарево, безумие, и погладил Достоевского по скуле большим пальцем.

— Ты хочешь принудить меня к чему-то, якобы лишая выбора?

— Ничего подобного, — оскорбился Достоевский. — Все исключительно на твое усмотрение. У тебя всегда есть выбор.

— Который ты мне демонстративно щедро даришь? — хмыкнул Гоголь, но руку убрал — и секундами спустя снова покинул кровать, а потом и спальню — и потом негромко стукнула дверь ванной, включился душ, и даже тогда Достоевский не был уверен в том, что все получится так, как ему бы хотелось, но спустя целую вечность, на самой грани сна и яви Гоголь все-таки вернулся. Он со вздохом потрогал свои волосы — влажные! — и медленно стал расплетать косу одной рукой, другой выуживая из сумки расческу. Достоевский засмотрелся на сильные пальцы, осторожно распутывающие платиновые пряди, на плавные движения — и потом смотрел, как по спине скользят слегка волнистые локоны. Унять беспокойные руки можно было лишь одним способом, и он коснулся плеча Гоголя, молчаливо спрашивая — можно? И Гоголь, фыркнув, передал ему расческу, разрешая прикасаться к своим волосам.

Достоевский долго водил по ним пальцами, взяв расчёску только для вида, пока Гоголь, едва подавив зевок, не спросил:

— Ну что там? Я так хочу спать, сил уже никаких нет!

— Порядок, — заверил его Достоевский, со смутным сожалением отодвигаясь и откладывая расческу на тумбочку.

Гоголь лег рядом, потянул на себя одеяло: если ты не поделишься, я его попросту отберу, и Достоевский фыркнул: просто подвинься ближе, и Гоголь вместо этого потянул Достоевского к себе, вместе с одеялом. Раньше Достоевскому не хотелось объятий после секса — он вообще не замечал за собой склонности к сентиментальным порывам — но сейчас его рука нерешительно легла поперек талии Гоголя, будто бы для того, чтобы погладить — но Гоголь не отталкивал его, и оттого рука Достоевского замерла, и Гоголь вдруг напрягся — а потом расслабился, прикрыв глаза; возможно, он тоже раньше не особо практиковал подобное, Достоевский не стал уточнять.

— Что было в задании самым сложным?

Гоголь задумался, подложив ладонь под щеку, а потом хихикнул:

— Ресница стала ужасно колоть веко, когда ко мне подошел Лесков, и это стало тем еще испытанием! Мало того, что он мог раскрыть меня в любой момент, так еще и чертова ресница ужасно докучала, а Лесков, как на зло, все пялился на мое лицо.

— Подумал, что у тебя нервный тик и тебе надо зачем-то помочь?

— Во-первых, я прекрасно контролировал выражение лица и, напомню, Лесков так меня и не узнал, а во-вторых... ну, не знаю, с чего бы ему хотеть мне помогать?

— Может, ему слишком понравился твой образ.

— Как тебе? — кольнул его вопросом Гоголь, и Достоевский хмыкнул.

— Это другое.

Гоголь потом еще, кажется, что-то спросил, но Достоевский уже не слышал: сон поймал его в свой капкан, и наконец-то перестало волновать абсолютно все, и это было так восхитительно.

Утром он проснулся от того, что Гоголь зашевелился, отодвигаясь, и покинул кровать, чем-то шелестел на кухне, включал чайник; позже упрек о том, что можно было и раскрыть информацию о том, что на подоконнике осталась пачка печенья, Достоевский проигнорировал, прикинувшись спящим. Гоголя этот маневр не обманул, но и дальше стенать он не стал, присел на край кровати — и Достоевский наконец открыл глаза, растревоженный странным звуком.

Гоголь, наклонившись, вяло шарил рукой по полу — искал чулки; это оказалось не так уж просто. Наконец он нащупал их, поднял ногу, без всякой заминки раскатывая по ней тонкий капрон, и Достоевский в очередной раз засмотрелся; ни о каком сне уже и речи не шло.

Утром ему никогда не хотелось быть решительным в физическом плане, хотя возбуждение давало о себе знать — чаще всего он предпочитал его игнорировать, иногда механически касался себя в душе, желая закончить все это поскорее; сейчас он не мог понять, накатило ли на него желание только лишь потому, что дело было в досадной физиологии, или от вида Гоголя, но одно было ясно: этот момент тоже нельзя было упускать.

Он отбросил одеяло, устроился за спиной Гоголя, зарылся лицом в его светлые волосы, погладил расслабленную спину, скользнул губами по шее — а потом опустил руку ниже, накрывая ладонью пах:

— Хочешь?

— Это был мой вопрос, — не оборачиваясь, глухо отозвался Гоголь.

Достоевский плавно двинул рукой, и Гоголь ахнул, слегка запрокидывая голову, обнажая горло, выставляя напоказ дрогнувший кадык.

— Сможешь кончить от одной моей руки?

— Если ты хорошо постараешься.

Достоевский терся щекой о чужое плечо, топил лицо в спутанном серебре волос, слушал стоны — сначала негромкие, а потом такие глубокие, что пробирала дрожь от нарастающего возбуждения, которое невозможно было хоть как-то взять под контроль. Гоголь запрокинул голову сильнее, упираясь затылком в худое плечо Достоевского, и его стоны все норовили свести с ума, такими чувственными и одновременно жалобными они были, но даже этого контраста все еще было недостаточно, и Достоевский потянулся к Гоголю, чтобы поцеловать в шею — и вместо этого снова скользнул губами по волосам, недовольно фыркнул.

— Федя, ну что ты...

— Я не разрешаю тебе разговаривать, — торопливо зашептал Достоевский, и любопытство жгло его, пополам разведенное с острейшим возбуждением: не слишком ли он самонадеян, чтобы предлагать подобное? Действительно ли ему понравится чужое согласие? Согласится ли Гоголь? — Только стонать, слышишь?

В глазах Гоголя мелькнуло какое-то странное, опасное выражение — но потом его светлые брови дернулись, и он кивнул, непривычно молчаливо принимая условия этой простой игры. Достоевский повернул его голову, нетерпеливо целуя в нарочито пассивные губы, растер большим пальцем смазку по головке члена, вслушиваясь в протяжный стон Гоголя так, будто это была самая невероятная в мире мелодия.

Опустив взгляд, он видел напряжённые соски, тяжело поднимающуюся от бесчисленных вздохов грудь, впалый живот, красивые ноги, медленно сползающий чулок; сильные пальцы сжимали простыню, и Гоголь даже не пытался прикоснуться к себе, плавно двигая бедрами навстречу руке Достоевскому, слушая его слова, становившиеся все бессвязней, и взгляд разноцветных глаз был таким безнадежно поплывшим — и этот мимолетный, игривый контроль над Гоголем заводил безмерно, смешивая реальность и фантазию.

Достоевский перестал понимать, что он говорит; его голос ввел в подобие транса Гоголя, но расплатой стало то, что он сам тонул в чужих вздохах и выдохах, остро ощущая зависимость от них, и хотел услышать еще, и резче двигал рукой — знал, что так все закончится быстрее, но от этого ритма Гоголь стонал так невероятно, и все это было слишком, слишком...

Он прочувствовал всем телом, как напрягся Гоголь под его ладонью; увидел, как дернулся пересохший рот, и услышал загнанный, почти отчаянный стон, и ненадолго прикрыл глаза от наплыва образов, впитывая в себя чужой оргазм, неохотно убрал влажную от спермы руку. Гоголь стрельнул взглядом из-под светлых ресниц, и вдруг, развернувшись, толкнул на кровать потерявшего бдительность Достоевского, хрипло проговорил:

— Ты что, думал, мне этого хватит? Ох нет!

— Это насилие, — пробормотал Достоевский, не особенно сопротивляясь, почти отстраненно фиксируя в памяти невыносимо красивую улыбку Гоголя, насквозь безумную.

— Самое настоящее, — шутливо заверил его Гоголь, мстительно укладывая на живот, почти лег на него сверху — и медленно потерся всем телом, а потом еще и еще; Достоевский снова завелся уже от четвертого такого движения, вместе с этим ощущая чужое возбуждение; член Гоголя раз за разом проскальзывал между ягодиц, распаляя — и пока не давая максимального контакта.

Гоголь преувеличенно-бережно завел ему обе руки за спину, перехватил запястья ладонью, прижимая их к пояснице, и Достоевский терся лицом о подушку от каждого движения — и щеки горели то ли от беспомощной позы, то ли от невыносимого удовольствия, он не разобрался, и чуть позже Гоголь просунул ладонь ему под бедра, бескомпромиссно сжимая член, не давая слишком быстро кончить, подстраивая под себя и заставляя сменить тональность стона — и шептал в пылающее ухо бессмысленные слова, и двигался без особой жалости — да и сейчас не нужна была его игра в жалость. Больше не было никакой неторопливости — Гоголь двигался быстро и рвано, желая получить удовольствие как можно быстрее — и улавливая ответное желание Достоевского не затягивать с развязкой.

Эта яростная схватка измучила Достоевского, оставила практически без сил; он уткнулся лбом в сгиб локтя, жадно ловя воздух: Гоголь отпустил его только тогда, когда в одном из движений его самого подстерег оргазм, и его рука секундами спустя столкнула Достоевского в тотальное помешательство; никогда раньше оргазм так его не опустошал — и никогда не переходил границ обычной реакции, оставался без примеси каких-либо других чувств — но не в этот раз.

Достоевский из последних сил повернулся на кровати, пытаясь удержать плывущее сознание; захотелось снова заснуть, но Гоголь уже вставал с кровати, будто бы ничуть не утомленный, и Достоевский приподнял бровь, наблюдая, как он со вздохом берет платье.

— К тебе же спешил, — страдальчески прокомментировал Гоголь, — какая там ещё запасная одежда? А твоя мне будет мала. Но парик, пожалуй, надевать не буду, да и со всей этой косметикой мне возиться так неохота!

— Не то, чтобы я предлагал тебе брать мои вещи, — фыркнул Достоевский и, пристроив подушку под спину, отдался безграничному удовольствию наблюдения за одеванием Гоголя. — Мне все не дает покоя, как ты на себе зашнуровывал корсет, — с откровенным намеком заметил он, и Гоголь вскинул на него смеющийся взгляд:

— Хочешь зрелища, друг Федор?

— Хочу, — не стал отпираться Достоевский.

Гоголь разложил на постели свою «Шинель», погрузил в нее руки — и секундами спустя его кисти запорхали у талии, придерживая корсет — и потом осторожно стягивал шнуровку до тех пор, пока не выдохнул сквозь зубы, явно гася ругательство. Закончив, Гоголь потянулся за вторым чулком, поставил на край постели ногу, медленно раскатывая по ней капрон, заставив Достоевского сильнее сцепить пальцы рук в замок: не поддаться искушению момента было очень, очень сложно.

В процессе лицо Гоголя, конечно же, раскраснелось, и он то и дело пытался заправить за ухо короткую светлую прядь у виска, но та постоянно выскальзывала, и Гоголь после четвертой попытки сдался, решив игнорировать такое мелочное неудобство. Достоевского не один раз снова кольнуло желание во время всего этого переодевания, но Гоголь то ли слишком увлекся, то ли решил его игнорировать, а прямо говорить Достоевский не стал.

Платье заструилось по телу, и боковая молния усмирила непослушную ткань, прижала ее к Гоголю ещё ближе. При дневном свете он не сошел бы за женщину даже в самом лучшем своем макияже и парике: руки были слишком крупными, и рельеф бицепсов выделялся слишком отчетливо — даже ловко скрытый тканью, он все равно цеплял взгляд, и от широты плеч не так уж и отвлекало меховое манто.

Одного только переодевания и макияжа было недостаточно, чтобы сыграть подобную роль. Нужно было еще уметь так перекроить свою манеру поведения, переиначить каждый жест, контролировать любую эмоцию, сменить тон голоса — чтобы весь этот образ ожил, стал реальным и естественным — и в прошлый вечер Гоголь выложился по полной.

Достоевский соскользнул с постели, подошёл ближе, поднял руку и осторожно потрогал жёсткий воротник платья: мелкие пуговицы сбоку, атласные петли, невесомое кружево — и медленно застегнул его, скрывая кадык. Не удержался — погладил затянутую прихотливым воротником шею, вел дальше — по груди, по слегка растрёпанной платиновой косе, по узкой талии — и уже с бедра ладонь соскользнула, больше не желая навязывать свои прикосновения. Гоголь предсказуемо наклонился за поцелуем — и Достоевский увидел, как он закрыл глаза, и как волнующе сомкнулись светлые ресницы, и пропустил момент, когда Гоголь притянул его к себе за талию.

— Не увлекайся, — прошептал он в губы Гоголю, и было неясно, к Гоголю он обращался — или же к себе самому.

Сосед из квартиры напротив выронил ключи, когда Гоголь выпорхнул из дома Достоевского на своих каблуках, махнув рукой на прощание: загляну еще как-нибудь, ладно? — и, не дождавшись ответа, исчез.
Достоевский закрыл двери и только тогда широко и довольно заулыбался. Он хотел отвлечься — и он отвлекся. Он хотел, чтобы Гоголь задержался — и это случилось. В их первую встречу все получилось так естественно, но смутное чувство незавершенности все время не давало покоя; эту встречу Достоевский вчера избирательно реконструировал, слегка подогнав события под свой план.

Позже, много позже Достоевский крутил колесо мышки, проматывая запись с камер и сосредоточенно всматриваясь в экран, добрался до того места, где молодая женщина в закрытом зелёном платье, которое золотыми всполохами переливалось в приглушённом свете ламп, подошла к столу с закусками, и увидел, как Лесков, до этого момента что-то яростно доказывающий собеседнику, крепко схватив его — мимика у Лескова была выразительная, и без слов было ясно, что он в кровавых подробностях расписывал, что собирается сделать — вдруг уставился поверх плеча своей несчастной жертвы, а потом скривился, разжал пальцы — и жертва тут же стала счастливой, торопливо ускользая от него, а сам он направился к женщине, только-только с блаженным выражением лица подхватившей губами еду, и завел с ней беседу, сократив дистанцию в своем отвратительном стиле, и несколько раз коснулся ее руки — удивительно мимолетно, без всякого напора, но определенно заинтересованно. Гоголь даже не поменялся в лице, легкомысленно улыбался, беря с тарелки очередную закуску, явно намеренно выбирая ту, что была из мяса, и лицо Лескова в такие моменты озарялось неподдельным страданием, но он явно не угрожал, даже улыбнулся в ответ несколько раз. И, когда женщина решительно отвернулась, собираясь покинуть его, повернулась спиной — то он сделал невольное движение вперед, будто пытался задержать ее — и тут же быстро отдернул руку, и Гоголь тогда обернулся, ослепительно улыбаясь прямо в камеру.

Память у Достоевского была идеальной, и он сразу запоминал все, что видел, но он специально досмотрел до этого момента, зафиксировав его для себя, ещё когда пытался найти Гоголя среди всех этих людей во время задания — и, увеличив изображение, сделал скриншот.
цитировать