Западные книги и фильмы 3-15К;количество слов: 3145

Последний дружеский подарок

саммари: Как быть, когда на твою голову сваливаются самые нелепые и унизительные ухаживания из возможных?
— Неправильно, — Сережа понял, что слова сорвались с его губ, перетекли из рассудка в безмолвие комнаты, и бессильно уронил голову на сложенные руки. Чтобы не дать себе выглядеть безумцем, говорившим с пустотой, и чтобы не смотреть на лежавший перед ним разворошенный сверток.

Кошелек был красивым и, без всяких сомнений, дорогим. Теснение на темной коже заплеталось узорами, приглашая прикоснуться, провести кончиками пальцев по шероховатой прохладной поверхности, хотя бы рассмотреть поближе, но Сережа не шевелился. И не смотрел даже, сидел неподвижно, уткнувшись в собственный локоть, и душил колкий смешок, готовый вырваться наружу вслед за словами, обращенными разве что к стылому осеннему сумраку за окном да догорающим свечам.

Кошелек выглядел насмешкой. Или намеком. А как еще может выглядеть вещь, в которую совершенно нечего положить, кроме долговых расписок? Издевательством? Предложением? Все предположения были одинаково ужасны, даже не оскорбительны, скорее по-детски обидны, и каждый раз Сережа представлял себе Трубецкого, такого, каким он казался прежде, до всего этого, и печально спрашивал: «Серж, ну зачем ты так?».

Прежде. Это «прежде» кололо больше шпаги, жалило, даже когда Сережа старался забыться и ни о чем не думать. Но долго не думать не выходило — прежде Трубецкой был другим, прежде казалось, что ни разница в положении, ни совсем уже пустячная — в шесть лет в метриках, не имеют значения, не делают их менее равными друг перед другом. Оказалось, что нет. И это было больно и очень нечестно.

От этого открытия Сережа чувствовал себя уязвимым и слабым. Не собой. Как будто Трубецкой это с ним делал нарочно, преследуя какие-то свои цели, позабыв об их дружбе и о том, чего они оба хотели. О будущем.

И снова кольнула обида на несправедливость происходящего. Остро и резко. Куда делись те дни, когда Сережа чувствовал себя легким и всесильным? Нащупавшим свой путь. И казалось, что все возможно, даже то, что таилось в запертых на пудовый замок уголках души, темных и жарких, похожих на его личное пекло.

Трубецкой ему нравился, слишком и всегда. Едкий, закрытый, он скользил взглядом сквозь людей, струился дымкой, ни на ком не останавливаясь, ни в кого не всматриваясь. Казалось, ему было достаточно самого себя, а все прочие только мешают, путаются под ногами, отвлекают пустыми разговорами. Взгляд тек, ничем не сдерживаемый, свободный и неуловимый, а потом вдруг заострился, наполнился тяжестью, из эфемерного становясь цепким и внимательным, и остановился на Сереже. Как споткнулся. И Сережа тогда, смешно вспомнить, почувствовал себя если не избранным, то, без сомнения, особенным. Живым среди теней и призраков, которые этот взгляд сопровождали. Равным.

Этот цепкий взгляд будоражил кровь, делая ее обжигающей, вспенивающейся невесомыми пузырьками, точно шампанское. Толкал на глупости, не находя иного выхода. Однажды Сережа забрался ночью в чужой сад и наворовал полную корзину яблок, рискуя быть пойманным, и Бог знает что еще. Клял себя, на чем свет стоит, взбираясь на дерево, но неудержимый поток внутри требовал действовать, не останавливаться и не жалеть. Он украл и корзину тоже, беспечно оставленную кем-то прямо в саду, и все потому, что Трубецкой обмолвился, смутившись сам себя, что обожает яблоки, но никому бы в этом не признался, разве что вот Сереже, и то по большому секрету. Секрет этот Сережу душил, доводил до изнеможения желанием им воспользоваться. И он воспользовался, совершенно преступным образом, но не признаваться же было, что жалование давно потрачено в счет бесчисленных долгов.

Корзину с яблоками он принес на порог Трубецкого ранним утром, почти ночью, когда солнце только начинало окрашивать лучами сизое небо, оставил на пороге и несколько раз ударив в дверь кулаком, да погромче, чтобы непременно услышали. Страх того, что с риском для жизни добытый трофей достанется бродягам, был куда сильнее приличий. Ударил в дверь и сбежал. Укрылся в переулке и стоял там, тяжело, судорожно дыша, до тех пор, пока не удостоверился, что его подношение забрали с крыльца.

После Трубецкой со смехом рассказывал о странном случае, и взгляд его, видящей одного Сережу среди десятков теней, становился еще острее. Как будто Серж чего-то ждал, он и ждал, должно быть, что Сережа признается, но Сережа молчал. Боялся, что все испортит. Странное дело, когда воровал эти проклятые яблоки, ничего не боялся, даже если бес его на это толкнул. Пусть бы и бес, но зато Сережа чувствовал себя всемогущим, наконец-то избавившимся от бремени собственного бессилия. Себе признавшимся, что это не просто дружба. И не просто пустая страсть, а что-то большее. Как будто любовь, но другая, не похожая на то, что он чувствовал раньше. Не умещающаяся в слова. Требующая, чтобы на нее смотрели, всегда, вот так, как Трубецкой смотрел на Сережу и видел только его.

Сережа тогда промолчал, и все испортилось. Не сразу, но Трубецкой начал меняться неумолимо, иногда Сережа ловил на себе другой взгляд — оценивающий, это было почти оскорбительно, фальшиво, приторно и точно как с другими. С милыми юношами, то и дело появлявшимися подле Трубецкого прежде, когда они еще не зацепились друг за друга. Юношами экзальтированными, беспомощными и нуждающимися в протекции, а оттого податливыми и ласковыми, смотревшими на Трубецкого сквозь поволоку длинных ресниц. Сережа таким никогда не был, но взгляд, направленный на него, будто бы видел теперь что-то иное, то, чего между ними совсем не должно быть.

Сначала была расческа. Красивая, с позолоченной ручкой. Сережа смутился, принимая подарок. Его Трубецкой вручил сам, не присылал с посыльным, точно тоже чего-то боясь. И брать не хотел, отказывался, предлагал дождаться именин, но Трубецкой настоял, отшутился как-то. Сережа уже и не помнил как, собственное смущение и нехорошие предчувствия затмили все.

Расческа лежала в спальне, нетронутая. И теперь Сережа боролся с несвойственным себе ядовитым желанием продать ее, чтобы расплатиться с прачкой. Или с портным. Трубецкой ведь хотел его порадовать. Почему бы не позволить ему это, найдя собственный способ использовать подарок. Тот, что принесет облегчение хотя бы от долгового бремени. То, что лежало у Сережи на душе, деньгами было не снять. А уж тем более подарками.

Иногда он ненавидел свою жизнь. И жизнь вообще — за навязанные траты, в которых не было совершенно никакой нужды, за дань, которую светская жизнь требовала с него, за невозможность за эту дань расплатиться раз и навсегда. И за невозможность сбежать – бежать было некуда, впереди не ждало ничего, кроме жизненной необходимости соответствовать, чтобы быть принятым и чтобы иметь хотя бы туманные перспективы выбраться из порочного круга, который Сережа вовсе не находил привлекательным. Он не умел быть беспечным и беззаботным, как его приятели. Впрочем, и приятели не умели скрывать денежные затруднения, у них этих затруднений попросту не было.

С Сержем было легко — он не вовлекал Сережу в сомнительные авантюры, пользуясь репутацией замкнутого человека, себе на уме и почти что сноба. С ним можно было просто говорить, в том числе и о том, как хочется изменить судьбу, выйти за рамки и не быть шахматной фигурой, навеки запечатанной правилами игры в одном маршруте. Выйди за пределы — и тебя больше нет.

А теперь все испортилось. Сережа гнал от себя мысли о корзине с яблоками, о своем молчании, о том, что сам во всем виноват. Дал повод и не объяснил. Но как тут объяснишь — если сам до конца не понимаешь, что это за любовь, что с ней делать и как ухватить нужное время и нужные слова, чтобы Трубецкой его понял, как почувствовать правильный момент? Сережа не смог, и теперь ему оставалось только глядеть на последствия. Вернее, стараться не глядеть.

Кошелек нужно было вернуть. Сереже глупо и подло хотелось отдать его лично, когда Трубецкой в который раз придет без приглашения — такой между ними был уговор: быть желанными гостями друг для друга, без формальностей. И уговор, в отличие от спокойствия, продолжал существовать, длиться, так, словно ничего не изменилось.

Отдать лично, горько пошутив, что вещь хорошая, но ему туда нечего сложить, кроме своих долгов. Заставить почувствовать неловкость, распрощаться скорее обычного, скрыться в сумерках, унося с собой бесполезный подарок.

Но ловушка уже захлопнулась и Сережа не мог. Опять боялся, на этот раз совершить необходимое — поговорить открыто. И боялся даже не того, что будет выглядеть таким, как есть — не легким и смешливым, а погрязшим в собственных обязательствах и мрачных мыслях, а того, что взгляд Трубецкого, даже изменившийся, но все еще принадлежащий Сереже, потухнет, пройдет сквозь него, и все закончится. Даже такое скверное и обидное «все». Тогда уже не останется надежды вернуть прежнее, исправить и починить. Сережа был уверен, что, разочаровавшись и угаснув единожды, этот взгляд уже для него не вспыхнет никогда. Клетки заданностей, по которым передвигаются их с Сержем фигуры, его черные и Сережины белые пересекутся в последний раз, чтобы разойтись навсегда. Шах и мат.

Сережа вздохнул, бросил короткий взгляд на кошелек и замер, бессильный перед необходимостью сделать ход. Часы в углу безжалостно отсчитывали время до предстоящей катастрофы.

***

Катастрофы не случилось — кошелек был убран подальше, с глаз долой. А Трубецкой явился следующем вечером, принес вина и недовольство, тучей висящее у него над головой. Недовольство, по счастью, к Сереже не относилось, а было вызвано службой и чьей-то беспросветной глупостью. Чьей именно, Сережа быстро позабыл.

Позабыл, потому что Трубецкой был таким, как прежде: сумрачным, нуждающимся в понимании, позволяющим подливать себе вина, глядящим на Сережу как на единственное живое существо, способное его услышать. И ни словом не обмолвившемся о проклятом кошельке. К трусливому облегчению Сережи.

Он тогда не нашел в себе сил начать разговор, только слушал, стараясь выглядеть буднично и обыкновенно, ничем не выдать ощущение свалившегося с души камня. Стискивал запястье Трубецкого, как всегда делал, когда слова были лишними, а тому просто нужно было выговориться, а не поговорить. Поверил, что закончилась между ними вся эта чепуха, минутная глупость — и не более того. Отступила, чтобы оставить место для чего-то большего, настоящего и сильного, непохожего на пошлый флирт с нуждающимся юнцом или необременительную связь. Их связь, еще не случившаяся, уже висела бременем на обоих, готовая вот-вот обрушиться вниз со всей неудержимой силой.

Сережа поверил и ошибся.

Несколько дней протянулись будто бы как всегда, Сережа гнал от себя дурное предчувствие чего-то уже свершившегося, неотвратимого и губительного. Списывал на расшалившиеся нервы и даже пытался над собой смеяться за фантазии о тяжелом жернове судьбы, сделавшем роковой поворот, где-то во тьме, недоступной простым смертным.

О том, что Трубецкой оплатил все его долги, он узнал — стыдное дело — от прислуги. А прислуга от тех, к кому по поручению Сережи отправлялась эти долги множить, виновато расшаркиваясь вместо своего нерадивого хозяина. Горничная, служившая при Сереже, казалось, из одного только сочувствия и человеколюбия истово крестилась, будто это дар Божий на них свалился, а не очередное оскорбительное проклятие. Ей Сережа ничего не сказал, да и где ей было понять, чем был тот дар на самом деле и какая в нем вспыхнула от этой новости ярость. Посчитала бы его глупым гордецом и в своем роде была бы права.

Сережа же почувствовал себя разом и пойманным, и преданным, и обиженным. И еще смертельно разочарованным. Столько чувств вскипало в нем, и ни в одном не было даже тени той привязанности и томительной тоски, которые он испытывал к Трубецкому минуту назад. Все заслоняла совсем для него чуждая слепящая ярость, и ярость тоже искала выхода.

Трубецкой выбрал единственный возможный способ связать Сережу по руками и ногам, не дать ему выбора. Подарок, который нельзя выбросить или отослать, над которым и пошутить бы не вышло. И посидеть, как над давешним кошельком, сетуя на себя и на судьбу, над ним невозможно. Даже, как с кошельком, решить не решать. Отсутствие выбора тоже выбор, а теперь и этот выбор был у Сережи отнят. Да еще и человеком, в котором Сережа нуждался так сильно, что иногда глазам больно было смотреть на него, а весь мир одним махом хотелось швырнуть к его ногам. Обида жгла каленым железом, и никакой голос разума, твердящий о том, что можно ведь и здесь сделать вид, что ничего не заметил, не в силах был ее унять. Это был не выбор. И не свобода. Отказаться не представлялось возможным, никто в здравом уме не согласился бы вернуть Трубецкому его деньги, да и Сережа, будучи еще в рассудке, не стал бы о таком просить.

Трубецкой пришел тем же вечером. Сам он ни о чем не спрашивал, но спрашивал его взгляд, выискивал в Сереже признаки благодарного расположения. А в Сереже сидела только ярость, от вынужденного бездействия пожирающая его изнутри. И когда Трубецкой, усевшись рядом с Сережей, положил ладонь ему на колено, точно награды требовал, — внутри взвилось, темное, удушающее, злое.

Сережа сдернул Трубецкого со стула и одним движением впечатал в стену. Прижал собой, как будто задушить собирался, ошпариваясь от близости даже сквозь одежду. Но эта близость только распаляла злость, как и прочее, она была неправильной, уже отравленной обидой.

— Зачем ты это сделал? – только и спросил Сережа, впиваясь в Трубецкого яростным взглядом. А тот словно не замечал. Даже не так, к Сережиному изумлению, он будто даже хотел этой его ярости, вытащить ее всю наружу, как забавную зверушку. А ярость и рада была показаться, встать во весь рост, заслоняя настоящего Сережу.

— Подумал, что такому одаренному юноше необходима поддержка, — ответил Трубецкой, даже не пытаясь Сережу оттолкнуть. И плотоядно усмехнулся, окончательно перестав быть собой и Сережу окуная следом в беспросветное безумие.

Он грубо поволок Трубецкого в сумрачную спальню, на ходу стаскивая с него одежду. Больше не беспокоясь о том, что убранство его комнат для князя недостаточно хорошо, или о том, что поступает дико. Сережа спешил, торопился снять с Трубецкого все до нитки, с сытым злорадством не позволяя ему касаться себя — ему хотелось оставаться одетым, хотелось заставить Трубецкого почувствовать себя таким же уязвимым и не имеющим выбора. Заставить покориться.

И тот покорился, сдался даже без боя. Ошарашенный и тихий, позволил себя раздеть и опрокинуть на постель, здесь бы остановиться, но было уже поздно, перед глазами маячила его ухмылка, не давала остыть. Толкала дальше, за границы всех мыслимых приличий. И Трубецкой только сдавленно охнул, когда Сережа приник губами к его бедрам, вбирая в рот отвердевшую плоть. Без ласк и поцелуев, без душного шепота, с несвойственной себе расчётливостью Сережа скользил языком по горячей коже, почти перестав дышать. Рука Трубецкого дернулась, запуталась в Сережиных волосах, но он отбросил ее, не глядя и не прерываясь, не давая навязать свой ритм. Лишая выбора.

И Трубецкой снова сдался, только вздрагивал под лежащей поперек его живота Сережиной ладонью и стонал, задыхаясь воздухом, точно моля о снисхождении. Но Сережа нарочно медлил, когда чувствовал, что Трубецкой близок к разрядке, размыкал губы, вдыхал тяжелый пряный запах, заставляя его биться, выброшенной на берег рыбой. Ярость внутри колко ворочалась, требуя еще власти. Происходящего было недостаточно.

Так и не дав Трубецкому освобождения, Сережа поднял голову, потянулся и ответил на просящий, безумный взгляд Трубецкого его же усмешкой. Ну и кому теперь необходима помощь?

Трубецкой шептал одними губами «пожалуйста», но в Сереже жалости не было, не теперь. Он не удержался и почти наваливаясь на Трубецкого, укусил его за шею и в сдавленном стоне, который услышал в ответ, различив удовольствие, темное, дурное, резонирующее с его безумием, поддался всего раз — снова укусил приглашающе изогнувшуюся шею, оставляя багровый след.

Но уже в следующее мгновение опомнился, рывком заставил Трубецкого перевернуться на живот, чтобы не встретить его взгляд, чтобы не найти на его губах новую снисходительную усмешку. Тогда Бог знает что случится – может, руки сами потянутся придушить.

Сережа с трудом нашарил масло в тусклом убывающем свете, ярость внутри подначивала и без этой милости обойтись, но так было бы слишком. Не боли хотел Сережа, а взять назад свой выбор, а у Трубецкого отнять. Чтобы хоть здесь они поменялись местами, чтобы он почувствовал, каково это.

Трубецкой и это позволил, позволил Сережиным пальцам беспрепятственно протиснуться между его бедер и только с глухим стоном подался навстречу, стараясь принять их глубже, но Сережа снова был неумолим, удержал свободной рукой. И снова мучил — не давал себя торопить, дразня ускоряющимися движениями и снова почти останавливаясь. Если бы не его собственное возбуждение, сделавшееся в один момент невыносимым, эти мучения были бы бесконечными: слишком сладкими были рваные вздохи и слишком очевидным разрешение эти мучение продолжать.

Слов не было, если раньше их не хватало, то теперь они стали не нужны. Трубецкой покорно отдавал Сереже свой долг: за унижение и за им разбуженную тьму, о которой Сережа не догадывался прежде. Не знал, как это раздирающе хорошо — раствориться в темном, кипящем потоке. Не держать себя.

Он только исподнее приспустил, так и остался в одежде, не давая себе времени подумать, а потоку остыть и иссякнуть, — вошел одним движением, заставив Трубецкого шипеть сквозь зубы, но, когда его бедра толкнулись навстречу и тут же замерли, точно спрашивая, позволит ли Сережа такую вольность, он не стал останавливать. Сжалился наконец. Забылся, вбивая Трубецкого в перины глубокими, резкими движениями. А потом вдруг, глядя на то, как тот бессильно комкает в пальцах простыни, лишенный возможности прикоснуться, но все равно просящий и податливый, Сережа в мгновение опустел, мрак испарился, а скоро и сам Сережа рухнул в пустоту и безмыслие, таща за собой и Трубецкого.

Смешно, но дошли до разрядки они одновременно. Сережу это уже не волновало, долги были розданы, и злиться больше не получилось.

Глупо было лежать одетым на постели, еще глупее — позволять Трубецкому обнимать себя и целовал в пылающий лоб. Но Сережа все равно позволял и прижимался в ответ, словно ища утешения, не в силах понять, не злятся ли на него. Теперь, когда в голове было до звонкого пусто, Сережа не знал, что с собой делать, ждал последствий, но их не было. Как будто не показать, как будто и вправду…

— Ты ведь нарочно это сделал? Сейчас, в гостиной, — спросил Сережа чужим хриплым голосом.

— Хотел посмотреть, какой ты, когда по-настоящему злишься. Ты прости меня, — Трубецкой осторожно и невесомо поцеловал Сережу в губы. — Я не должен был. Я, веришь ли, испугался.

— Чего, — не понял Сережа и приподнял голову.

— Себя. И того, как думаю о тебе день и ночь. Решил, что, если буду вести себя с тобой как с остальными, ты и станешь как остальные – пустым увлечением.

— А теперь?

— А теперь я хочу посмотреть, какой ты, когда не злишься.

Новый поцелуй наполнил Сережу чем-то другим. Он сам не мог объяснить, как все в нем встало с ног на голову, ярость естественно переродилась в нежность, а укусы стали поцелуями. Железо обращалось шелком, огонь — водой. И Трубецкой был водой, тек вокруг Сережи, обвивая его руками, оставляя на коже прохладные прикосновения губ, как метки, которые еще долго не сойдут, наполняя истомой, желанием совсем других безумств. И когда они вдвоем все-таки избавили Сережу от одежды, когда их тела переплелись в огромной, яркой нежности, Сережа понял, что теперь совсем пропал и умрет без этих прикосновений, тягучих и сладких. Жить не сможет, если это закончится.

— Простил? — устало прошептал Трубецкой ему на ухо, когда они лежали рядом, изможденные друг другом.

— Простил, — отозвался Сережа, он не мог не простить, разве возможно злиться на того, что так до страшного необходим. — Хочешь, оставлю себе этот твой кошелек, в качестве последнего дружеского подарка?

— А мы, что же, больше не друзья?

— Ты разве еще хочешь быть друзьями? — Сережа не удержался и снова поцеловал Трубецкого в шею, чуть прикусывая кожу.

— Кажется, я этого никогда не хотел, — Трубецкой только приглашающе откинул голову, подставляясь под Сережины поцелуи. — Те яблоки, это ведь ты принес?

— Я их украл, — чуть помедлив, все же признался Сережа, — залез в чей-то сад и украл.

— А я все думал, почему они такие сладкие. Ворованное всегда слаще, — Трубецкой даже не думал возмущаться Сережиному поступку, он как будто был доволен и всегда подобного ждал. — Украдешь для меня еще?

Сережа только кивнул. Не говорить же было, что он и павлина из императорского дворца готов украсть, лишь бы Трубецкой смотрел на него с восторгом, плохо запрятанным под деланным возмущением. Сперва нужно было украсть, а уже потом говорить.
МКБ-102021.09.13 11:46
Шикарная вещь, просто шикарная! Так люблю троп с "Трубецкой допрыгался")))) Причем допрыгался к обоюдному удовольствию! А то, как они в конце ворованные яблоки жрут - это просто ащщщ, лучший финал из возможных. Финал странной дружбы и начало большой и страстной любви, да <3
цитировать